"ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ТЕТРАДИ" Вячеслава Лютова

Форма входа

Категории раздела

Заметки на полях [36]
Живой журнал [6]
Книги [11]

Каталог статей

Главная » Статьи » Заметки на полях

"НО НЕ СНОСИЛ ГЛАВЫ ДУШЕПРИКАЗЧИК..." (2001) Гоголь и о. Матвей

К истории одного мифа 

«Где сокровище ваше, там и сердце ваше будет...»

    Лк. 12, 34.

*   *   *

    ...издалека и начнем, по старинке, и даже не с наших героев.

     По одной из зимних улиц Рима идет человек в очках, в нахлобученной почти до глаз огромной старой шляпе, с длинным плащом через плечо, в сюртуке и обшарпанных панталонах; идет, опираясь на суковатую палку, чем-то похожий на колдуна, мистического звездочета, полу-волхва, выпавшего из петербургского света, из профессуры, некогда богатого и доброго, но теперь пустокарманного и одинокого.

    Несуразного прохожего, великого художника, перешагнувшего с улицы Рипетте в акварельную карикатуру Штернберга, звали Александр Иванов...

    Сороковые годы Х1Х века оказались для него слишком мучительными – его картина «Явление Христа народу» выстраивалась очень медленно, подчас казалась безнадежной, неисполнимой. Терпению Иванова можно было бы позавидовать – по меньшей мере, те, кто окружали его в эти годы, и особенно те, кто давали деньги под будущую картину, не могли и подумать, что «срок» ее составит почти четверть века.

    «Велико, огромно мое творенье», - мог бы сказать за Иванова Гоголь. Слишком значительна оказалась идея, чтобы хранить за собой ровное к себе отношение. Она пленила, зажгла; это была творческая эйфория, может быть, ослепление; это была весна, та, которую переживал когда-то Гоголь, вдруг почувствовавший, что все, что ни делается на свете, делается Богом. Идея обжигает, и чем сильнее, обширнее ожог, тем мучительнее боль, тем меньше шансов «выбраться» в привычную, прагматично-безопасную обыденность. Иванов осознает это очень скоро – едва развеется розовый туман и предстанет во всей своей непочатости рутина работы: подобно тому, как замысел скульптора оборачивается молотком и резцом. Жизнь Иванова медленно, но верно становилась картиной – как только на холсте появились первые наброски, холст стал властелином судьбы художника, и краски вряд ли разводились теперь обычным растворителем.

    Осенью 1857 года, поседевший, осунувшийся, в конец измотанный, наполненный тяжелыми мыслями, Иванов приехал в Лондон. А.И. Герцен, с которым Иванов встретился впервые лет десять назад, сохранил печальные слова замечательного художника: «Да, вот, что меня тяготит, с чем я не могу сладить: я утратил ту религиозную веру, которая облегчала мне работу... Мир души расстроился, сыщите мне выход, укажите идеалы! События, которыми мы были окружены, навели меня на ряд мыслей, от которых я не мог больше отделаться, годы целые занимали они меня, и когда они начали становиться яснее, я увидел, что в душе нет больше веры. Я мучусь о том, что не могу формулировать искусством, не могу воплотить мое новое воззрение, а до старого касаться я считаю преступным... Писать без веры религиозные картины – это безнравственно, это грешно...»

    Мир для Иванова стал сводиться, по словам П.В. Анненкова, к «мучительной потребности подавить во что бы то ни стало волновавшие его сомнения». Стоит ли говорить о том, что из этого ничего не вышло – попросту не могло выйти. Сомнения не развеиваются – по меньшей мере те, которые произрастают из глубины человеческого мировосприятия, из бездны его религиозного сознания, где нет и никогда не было ни попутчиков, ни поводырей...

     Но тогда, в самом начале 1840-х, в ярком и солнечно-веселом Риме, все представлялось совершенно иным и подобный исход даже не предугадывался – не только Ивановым, но и его новым, бесценным другом Гоголем, завершившим только-только первый том «Мертвых душ».

    Художник Ф. Иордан называл Гоголя и Иванова «неразлучной парочкой», которая никогда и никому не открывала своих секретов, не рассказывала о своих работах и идеях. То, что секреты были, догадывались многие – скрытность того и другого была хорошо известна, но масштабы замысла Гоголя – Иванова, если бы он открылся тогда, в начале 40-х, а не спустя двадцать лет, уже после смерти художника, «единственного его свидетеля и участника», потрясли бы русскую публику. Пока же остается удивляться (хотя и не особо) близорукости друзей, пусть изредка, но все же посещавших уединенную и недоступную для постороннего взгляда мастерскую Иванова с ее вечным беспорядком, который был свойственен только художнику. М.П. Погодин запомнил исписанные разными фигурами стены – целые группы лиц, всевозможные эскизы, эстампы; на полу – всякая рухлядь, исчерченные картины; в середине комнаты – полотно на огромных подставках, вокруг – картоны с корректурами, набросками, эскизами... Среди этого беспорядка, в котором, казалось бы, любой тайне суждено оказаться под ногами, не нашлось места для нескольких набросков, которые теперь, за истекшим сроком давности, мы можем видеть в Русском музее.

    Замысел был гениален, кощунственно гениален – суть в том, что Гоголь, влюбленный в сам замысел картины «Явление Мессии» и увидевший в нем «не произвол человека, но волю Того, Кто повыше человека», решил войти в нее «на правах персонажа», причем, судя по эскизам, в качестве ключевого персонажа: Ближайшего к Христу...

     Как пишет исследователь, портретность фигуры Ближайшего к Христу на эскизах не оставляет ни малейших сомнений: «Гоголь изображен в самых характерных и неповторимых признаках своей внешности... В эскизе Гоголь изображен во весь рост, в сильном движении, согбенный, с головой низко опущенной. Глаз его не видно. Вся фигура дает впечатление величайшей униженности, страха, острейшего и мучительного переживания своей греховности». Обычным смирением дело не завершилось: фигура Ближайшего к Христу «в гоголевском исполнении» в эскизах была явно и даже нарочито противопоставлена всем другим: пока народ с праздным любопытством рассматривал идущего к ним Христа, не осознавая всей глубины, божественности и ответственности происходящего, лишь Ближайший переживал событие с исключительной потрясенностью, лишь Ближайший мучительно осознал, насколько грешен человек, насколько он ничтожен в своем обыденном пустом любопытстве и несчастен в своей нечувствительности к божественному свету.

    Ближайший оказался против всех, он – единственный, кто воплотил в себе стыд и совесть человечества. Ближайший не поднимает глаз от ощущения своей величайшей греховности; он не поднимает глаз, ужаснувшись пороков своих, ибо недостоин Того, Кто пришел к нему...

    Это был бы прекрасный эскиз, если бы мы забыли о Гоголе, дерзнувшем стать Ближайшим; он, автор «преступной клеветы на человеческую природу», ныне обличивший себя «высшей униженностью» и «смиренной властью».

    Кисть А. Иванова выписывала «историю болезни» Гоголя, которому нужен был врач, сыскавший бы ему выход и указавший идеалы...

    Она выписывала «миф внутри Гоголя», миф, расколовший его надвое, миф, который неизбежно «опечатает» и его духовника.

 *   *   *

    Отцу Матвею Константиновскому, если рассуждать с привычным тщеславием, не забывая при этом о мифологической роли личности в истории, «повезло-не-повезло». С одной стороны, став душеприказчиком Гоголя, он как бы перестал быть о. Матвеем, растворившись совершенно в лучах гения; с другой стороны, не будь Гоголя, об о. Матвее вряд ли бы кто-нибудь вспомнил, и все рассказы о нем ценились бы не больше старинных «житийных» историй о старичках-пустосвятах. Обыкновенный и ничем не примечательный батюшка так и остался бы на периферии Х1Х века, как и многие другие обитатели «нелюбопытствующей» России, если бы не Гоголь. Впрочем, сам о. Матвей вряд ли был одержим звездной болезнью или желал во что бы то ни стало наследить в истории, привязавшись к славе гения, а потому сама постановка вопроса о «мирской популярности» – не более чем изыски доведенного до абсурда светского сознания. В конце концов, неизвестно, кому от этой встречи повезло больше: о. Матвею, «попавшему в историю» и совершившему «преступление против русской литературы», или Гоголю, заморившему себя «с подачи» ржевского священника.

    Вся эта условная конструкция, ничуть не имеющая какой-либо научной ценности, нагромождена нами, по сути, ради знаменитого полуторавекового мифа о Гоголе и его духовнике, мифа, который, как и положено его природе, укладывается в расхожее массовое сознание так же легко, как вода заполняет низины и ямы. Но вместе с тем в этой условной нелепице нет ничего нелепого, если бы речь, к примеру, шла о людях обычных, ничем себя не зарекомендовавших. Дело не в том, что мы можем допустить себе что-нибудь, додумать, предположить – главное, чтобы это допущение было возможным. Но на свете возможно все, кроме говорящих рыб, что прекрасно доказал Дм. Мережковский, в своей знаменитой статье поселивший в душе о. Матвея поэтически красивого черта. Надо сказать, что черт там прижился надолго, всякий раз меняя свои личины, но неизменно сохраняя одну трагическую тему, кочующую из исследования в исследование: великий художник, мастер, поддался «искушению святостью», после чего сжег второй том «Мертвый душ» и запостил себя до смерти.

    Таков миф, уже в советском литературоведении неизбежно переодевший о. Матвея в некоего средневекового фанатика и инквизитора, миф, который до сих пор, кстати, весьма успешно кочует по школьным кабинетам и вузовским аудиториям. До сих пор у рассказывающих о последних днях Гоголя то выражение лица, как у киевских язычников, прощающихся с горящим идолом. Мы словно не можем простить – и это слово чрезвычайно важно – о. Матвею того, что он посягнул на русскую литературу в лице Гоголя. И здесь о. Матвей как бы приравнивается нами, например, к Дантесу или Мартынову – ибо они пресекли творческий гений. Этот достаточно вульгарный ряд можно продолжать до бесконечности уже хотя бы потому, что, как писал в своей записной книжке Вл. Ходасевич, история русских писателей есть история их уничтожения, - и всегда отыщется тот, кто «пресек».

    Казалось бы, нет никакой «научной надобности» говорить подробно об этом мифе, когда любой здравомыслящий и вдумчивый исследователь скажет, что реальные факты и реальные отношения писателя со своим духовником совсем иные, нежели препарированные мифическим сознанием, а потому достаточно рассказать о них правдиво (что, кстати, мы и попытаемся сделать – рано или поздно). К слову, именно так и очень искренне думал К. Мочульский в своей книге о Гоголе – попытаться сказать правду о ржевском священнике; даже В. Вересаеву удалось «протащить» через все сильнее и сильнее давящий идеологический пресс именно противоречивого и неоднозначного о. Матвея. И что же? Миф так и остается мифом. Можно засыпать читателя подлинными фактами, и в ответ неизбежно получим: да, все это так, но... И все вернется на свои круги. Миф этот, похоже, столь же живуч, как и призраки гоголевских героев, от власти которых, по словам Бердяева, России не суждено избавиться. Коме того, миф невозможно опровергнуть (как бы прекрасны не были эти попытки) – это далекая по времени и в иной мифологической эпохе история, положим, о Прометее воспринимается нами как сказка, но миф о Гоголе и о. Матвее остается для нашего сознания той напряженной реальностью, которая присуща только символу. Миф либо есть, либо его нет; он неделим, как монада, и значим, как символ. В этом его пленительная сила. А потому стоит ли удивляться, что миф попросту поел истину, как в свое время ярко-злой гений гоголевских героев, не пожелавших измениться, поел Свет отца Матвея...

    И все же, пусть это не покажется абсурдным, миф о «религиозном фанатике» Матвее Константиновском и безнадежно трагичном Гоголе является ключом к пониманию подлинных отношений. Он, со своей «чугунной внешностью», похож на ту ограду, за которой уставшего от обыденности обывателя неминуемо ждет бездна.

     Миф, если исходить из А.Ф. Лосева, всегда есть бытие непосредственное и символическое; ему не присущи ни художественность, ни поэтичность, ни научность, ни системность. Мифологическое сознание не требует себе в доказательство ни философию, ни эстетику – оно просто воспринимает мир в том непосредственном противоречии, которое рождается из столкновения двух личностных планов, и дает единственное – первоначальное – толкование. Это сознание запечатлело не просто некоего Гоголя и некоего о. Матвея – в его основе лежат концепты куда более значимые. Так, за Гоголем неизбежно встал мир художественный – в полной мере, в полном объеме, -- за о. Матвеем встал мир религиозный, со всей своей тысячелетней историей. Более того, и Гоголь, и о. Матвей как бы вместили невместимое – миф требовал напряженной сосредоточенности: не капля растворялась и терялась в океане, а океан как бы уместился в одной капле. Столкновение двух миров, воплощенных в Гоголе и  Матвее, не могло не оказаться той силы, которую и требует миф. Есть и оборотная сторона этого мифического дара – и Гоголь, и о. Матвей как бы утратили то, что мы называем многообразием личности, и стали неким механизмом, неким концептуальным стенобитным орудием, пробивающим брешь в нашем мировосприятии.

    Мифологическая основа истории отношений Гоголя и о. Матвея, отчасти, спрятана в привычном сочетании: религиозное искусство. Привычное потому, что мы понимаем под ним некоего художника, рисующего картинки на библейские темы, либо о том же пишущего. И при этом как бы не помним ни личной истории, например, Андрея Рублева, ни истории того же Александра Иванова с их «выжженными душами». Впрочем, любая терминология – лишь мишура, серпантин, блестки, призванные скрыть от «новогоднего читателя» куцую елку.

    «Не всякое творчество хорошо. Может быть злое творчество. Творить можно не только во имя Божие, но и во имя дьявола», - писал Н. Бердяев в своей статье «Спасение и творчество», статье равно как утопической, так и в отношение творчества достаточно жестокой. Творчество отдается на откуп «внешнему» миру – на откуп человеку, готовому «состязаться с Творцом». Или на откуп антихристу, который «на пустом месте (творчество), оставленном в мире христианством, начал строить свою вавилонскую башню». Христианство как бы ограждает себя от творчества – творчества жизни, творчества духа, творчества творчества, наконец. Оно не замечает бурного творческого движения, являющегося неотъемлемой частью человеческой – грешной – натуры. Может быть, поэтому Бердяев и говорит о том, что в церкви «на долгое время наступила сравнительная бездвижность, как бы окаменение и окостенение». Или, что, на мой взгляд, еще печальнее, «Церковь превратилась в лечебное заведение, в которое поступают отдельные души на излечение». В такой постановке вопроса нет правых и нет виноватых; и желание Гоголя воскресить душу своего Павлуши Чичикова ничуть не отличается от желания о. Матвея «выжечь скверну» в душе русского писателя. Стоит ли удивляться тому, что встреча религии и творчества оказалась столь трагичной? Стоит ли удивляться тому, что ничего «позитивного» из этой встречи не вышло?..

    В том, что Гоголь был не чужд идее «хорошего творчества», сомнений практически не вызывает. В частности, в этом заключается основной пафос его писем к о. Матвею, да и в той же злополучной «Переписке с друзьями», за которую на Гоголя обиделись «все до единого в России», он также определит задачу «религиозной этики творчества» - «Друг мой! Мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но, подобно самому Богу, все направлять к добру». Кстати, именно на этом строятся все гоголевские поучения разным лицам – и помещикам, и губернаторшам, и друзьям, и др., - направлять к добру». И за собой, писателем, Гоголь видит эту же задачу, но в несколько измененном, усложненном виде: «Бывает время, когда нельзя иначе устремить общество к прекрасному, не показав всю глубину его настоящей мерзости». И уже этому вполне соответствует печаль Гоголя о том, что «позабыли, что все пути и дороги к светлому будущему сокрыты в темном и запутанном настоящем». И «грешит нынешний человек не от преизобилья своего собственного разврата, но оттого, что не видит грехов своих». В этом-то и кроется метафизическая задача Гоголя: «поднять перед ним (человеком) завесу» и «показать ему весь ужас, который он производит».

    Но человек этот ужас не увидел. Зато почувствовал, как со страниц книги на него смотрит не Гоголь, а некая неоправданная гордыня в личине Гоголя. Было желание Света, но самого Света не было. Может быть, поэтому слово Гоголя казалось однобоко-божественным, а его пафос переустроительства русских душ граничило с юродивостью и «показным» аскетическим фанатизмом. Кстати, в последнем обвиняло наше расхожее советское литертуроведение и о. Матвея.

 *   *   *

    Сегодня уже невозможно доподлинно реконструировать отношения Гоголя и о. Матвея – «верные» свидетели уже давно мертвы, а все то, что написано каждым о себе самом или другими о них, неизбежно мифологизируется. Впрочем, мы ни на что иное и не рассчитывали, кроме «определенной правдивости» – и только. Единственное, что хотелось бы – не жечь лишний раз холст художника и не рубить голову душеприказчику; это и без того сделано до нас, причем, весьма основательно. Суть же в другом – что должен чувствовать и как должен мыслить человек, томящийся в темной камере своего, пусть и гениального мира, но услышавший Его голос и Его свет? И что должен делать тот, кто пришел открыть эту темницу и увидевший, что ни стен, ни замков, ни решеток в этой камере нет?

    Свидетельства современников об о. Матвее, столь заботливо собранные В. Вересаевым, разноречивы, но вместе с тем во многом повторяют «мифологический» вывод К. Мочульского о том, что «о. Матвей был не фанатик-изувер, а простенький, застенчивый, ничем не примечательный уездный батюшка».

    Т.И. Филиппов рассказывает об о. Матвее следующее: «Смолоду наклонный к подвижнической жизни и способный перенести самое тяжкое лишение, восторженным чувством художника любя великолепие православного богослужебного чина, в котором он не позволял себе опустить ни единой черты... он с первых же лет своего служения церкви сделался учителем окрест живущего народа. О. Матвей навсегда сохранил живое воспоминание и с восторгом и неподражаемым художеством речи передавал нам, позднейшим его ученикам, о тех поразительных проявлениях живого и деятельного благочестия между его деревенскими духовными друзьями, которых он был свидетелем, а отчасти и виною... О. Матвей не раз сообщал мне с некоторым даже удивлением о том впечатлении, которое его рассказы об этих высоких явлениях духа в нашем народе производили на Гоголя, слушавшего их, по библейскому выражению, отверстыма устама и не знавшего в этом никакой сытости... В течение целой четверти века обращаясь посреди народа, о. Матвей успел усвоить себе ту идеальную народную речь, которой так долго искала и доныне ищет, не находя, наша литература, и которую Гоголь так неожиданно обрел готовою в устах какого-то в ту пору совершенно безвестного священника...

    О. Матвей не мог привлекать или поражать своих слушателей какою-либо чертою внешней красоты; он был невысок ростом, немного сутуловат; у него были серые, нисколько не красивые и даже не особенно привлекательные глаза, реденькие, немножко вьющиеся светлорусые волосы, довольно широкий нос; одним словом, по наружности и по внешним приемам это был самый обыкновенный мужичок, которого от крестьян села Езьска или Диева отличал только покрой его одежды. Правда, во время проповеди, всегда прочувствованной и весьма часто восторженной, а также при совершении литургических действий, лицо его озарялось и светлело, но это были преходящие последствия внезапного восхищения...»

    Н. Грешищев рассказывал: «В церковь о. Матвей почти всегда являлся прежде всех и оставлял ее после всех. Случалось иногда, что звонарь опаздывал звоном к утрене или вечерне; в таком случае о. Матвей, забывая свой сан, старость и немощи, сам начинал звонить до прихода звонаря... Некоторые из усердных дворян и граждан Ржева согласились между собою сделать денежный сбор на покупку для него дома. Деньги были собраны и отданы в распоряжение о. Матвея с тем, чтобы он купил себе дом; но через несколько дней из этих денег у него ничего не осталось: все они розданы бедным. Тогда был сделан вторичный сбор, но деньги отдали уже не о. Матвею, а его жене; таким образом приобретен был дом. Все странники и богомольцы, проходившие мимо Ржева, заходили к о. Матвею и в его доме получали спокойный приют...»

    Протоиерей Ф.И. Образцов рассказывал: «(О. Матвей) всегда был жизнерадостен; мягкая улыбка очень часто виднелась на его кротком лице, никто не слыхал от него гневного слова, никогда он не возвышал своего голоса; всегда был ровный, спокойный, самообладающий. Жизнь вел строго воздержанную; вина никакого не пил, мяса не вкушал, свободные деньги раздавал неимущим. Ворота его дома всегда были открыты для странников, -- нижний этаж дома постоянно был занят ими... Каждый день с трех часов до полуночи он становился на домашнюю молитву. Церковные службы совершал  неопустительно и без малейших сокращений. Проповедь о. Матвея всегда была импровизированная, на текст дневного Евангелия. Простота слова, живая образность поражала слушателя, искреннее убеждение проповедника неотразимо действовало на сердце. Несильный голос его проносился над головами слушателей, и все с затаенным дыханием ловили каждый звук его...»

    И.Л. Щеглов рассказывал: «Несокрушимость его веры являла иногда примеры поистине невероятные. Как-то летом отправился он по делам в Торжок и дорогой жестоко заболел, чуть ли не холериной. В это время в Торжке происходил ремонт соборного храма, и неожиданно была открыта под алтарем могила преподобной Иулиании. Богомольные люди поспешно бросились к заветному месту и повычерпали, как целительное средство, всю воду, наполнявшую могилу. Когда, невзирая на свою болезнь, на место прибыл о. Матвей, на дне могилы оставались лишь комья липкой и вонючей грязи. Недолго думая, о. Матвей опустился на самое дно, собрал благоговейно эти остатки, съел их... и совершенно выздоровел...

    Когда по доносу о том, будто (о. Матвей) смущал народ своими проповедями, его вызвали к тверскому архиерею, и тот стал кричать на него, грозя упрятать его в острог, о. Матвей отрицательно закачал головой: «Не верю, ваше преосвященство!» – «Как ты смеешь так отвечать?» – загремел владыка. «Да, не верю, ваше преосвященство, потому что это слишком большое счастие... пострадать за Христа. Я не достоин такой высокой чести!» Эти слова так озадачили владыку, что он с тех пор оставил о. Матвея в покое...»

    И наконец еще одно свидетельство (даже не свидетельство, а случайное впечатление). Т.И. Филиппов признавался в письме одному из оптинских монахов: «О. Матвей ни на минуту не выступал из области чудесного и явлениям самым обыкновенным любил придавать чрезвычайный смысл. Я испытал сам на своей душе вредное влияние этой черты его ума; суеверие, в которое он впадал, прилипло и к моему уму, и мне нужны были усилия, чтобы освободить свою душу от этого порабощения...»

    Именно такой человек-миф и оказался подле Гоголя – может быть, в самый неподхоящий момент жизни русского писателя.

 *    *    *

    И все же почему именно о. Матвея «выбрал» Гоголь в качестве своего духовника? На что мог рассчитывать Гоголь, «сочетая» свою душу с религиозным духом о. Матвея? Вопросы эти тем более не праздные, что помимо о. Матвея, Россия была богата иными священниками, иными проповедниками, гораздо более глубокими и намного «тоньше чувствующими» душу мирского человека-художника, чем о. Матвей.

    Духовником Гоголя, как говорит В. Зеньковский, мог вполне стать, например, архимандрит Феодор (А.М. Бухарев) – один из немногих, кто, в потоке критики, не обрушился на «Выбранные места», написал известные три письма Гоголю, где «оправдал» писателя за его светлую динамику – от «Завещания» к «Светлому Воскресенью». Хотя позднее Феодор оставил священный сан и вышел в мир. Духовником мог бы стать и протоиерей Иоанн Базаров, русский священник в Висбадене, человек большой эрудиции, собравший ценную библиотеку русской литературы. На место духовника, по мысли многих современников, могли бы претендовать и оптинские старцы: например, старец Макарий или о. Амвросий. Духовником мог бы стать, повторимся, любой другой священник. Но...

    Первым и, пожалуй, единственным человеком, кто задал этот вопрос, стал о. В. Зеньковский: «Нет никакого сомнения, что о. Матвей был глубокий человек, целиком преданный церкви, но нет сомнения и в том, что он не подходил для духовного руководства таким человеком, каким был Гоголь... Но Гоголю импонировали как раз не широкие, а узкие представители духовенства; при его максимализме, при его напряженных размышлениях о христианизации жизни и культуры он особенно тяготел к одностороннему – цельному, но и узкому о. Матвею». Ржевский священник был дорог Гоголю именно своей «искренней и горячей церковностью», которому ненужное было действительно не нужно (кстати, все вышесказанное совсем не значит, что о. Матвея следует упрекнуть в невежестве или анти-интеллектуализме, и уж тем более держать на положении Фамусова или Скалозуба. Мемуаристы, к примеру, говорят, что у о. Матвея была богатая – в три тысячи томов – духовная библиотека, правда, сгоревшая во время пожара).

    Наш миф, отчасти, родился как раз благодаря этой «односторонности», этой напряженной символизации человеческой судьбы. Вот только слова подобраны не совсем верно. Словно что-то мешало договорить – о. Матвей не подходил Гоголю в силу своей исключительности: исключительной веры, исключительной службы, исключительного понимания христианства (повторы здесь более чем оправданы). Говорить по обыкновению о том, что в глазах Гоголя о. Матвей имел огромный авторитет – значит, не говорить ничего, или говорить совершенно не о том: мифология отношений из таких приземленных категорий не рождается. Гоголя поразила, может быть, даже подавила исключительная сила личности о. Матвея, «простенького батюшки». О. Матвей не стал для Гоголя поводырем (как это обычно трактуют), но тем роковым недостающим звеном, которое связало бы искусство и религиозность; стал тем локтем, который близок, но не укусишь, - исключительностью веры.

    Именно о. Матвею он сделает то признание, которое не просто не отваживаются произнести вслух, но сама мысль об этом кажется ужасной и мучительной, - «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе. Признаю Христа Богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить ее в себя... Вот все, но веры у меня нет...» А что такое «писать без веры», лучше всего объяснит за Гоголя Александр Иванов. Вот в этом «отсутствии веры» – главная причина гоголевского кризиса, его необъяснимой болезни, его эсхатологических эмоций после иерусалимского путешествия, когда настоящее ему казалось «временем содомным», а «отовсюду грозили беды и всеобщее разрушение». Это чувство верооставленности пульсировало в нем – то затихая, то распаляясь вновь; оно подтачивало его силы, как вода по капле точит камень. О. Матвей – не пульсировал. Он горел ярко и ровно...

   Есть еще одно очень важное обоснование «правоты» мифа - Гоголь нашел в ржевском священнике силу, равную его исключительности как писателя. Здесь попросту невозможно было избежать того «личностного и символического» столкновения, о котором так проникновенно говорит А.Ф. Лосев в «Диалектике мифа». Если хотите, это «лобовое столкновение», такое, когда «из глаз искры», из которых неизбежно «возгорится пламя» мифа.

В том, что Гоголь всегда ощущал писательство как свое звание и призвание, сомневаться не приходится. Другое дело, что это ощущение, ставшее в 1840-х годах почти «навязчивой идеей», имело различные оттенки. Чувство «самостоятельной ценности своего слова», как определил эту исключительность писательства Ю. Манн, у Гоголя подчас доходило до самоисступления – примером могут служить ставшие уже хрестоматийными письма к К. Аксакову и А. Данилевскому в 1841 году: «Меня теперь нужно беречь и лелеять... Теперь ты должен слушать моего слова... и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова!.. Властью высшею облечено отныне мое слово...» Или напротив – как-то, попав к о. Иоанну Базарову и увидев на полке свои книги, Гоголь в порыве уничижения воскликнул: «Как! И эти несчастные попали в вашу библиотеку!» На вскидку, подобные эмоции во многом объясняются «божественной сверхзадачей», которую поставил Гоголь перед собой, приступая к второму тому и желая вдохнуть живую душу в свои мертвые карикатуры, и пониманием, что он с этой задачей «не справился». Но как бы то ни было, живший в Гоголе Писатель перестал быть потехой публики – он пожелал стать Подвижником...

Отношение к творчеству как к Службе, Служению определило и характер отношений Гоголя и о. Матвея. В своих письмах к ржевскому священнику Гоголь совершенно ясно и, кстати, очень сдержанно скажет о назначении писательства: «Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду, даже в стены тюрьмы, и можно исполнять Его требования во всяком званьи и сословии. Его можно исполнять также и в звании писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его во злое. Если в живописце есть склонность к живописи, то, верно, Бог, а не кто другой, виновник этой склонности» (от 24 сентября 1847 года). В этом же письме Гоголь признается: «Если бы я знал, что на каком-нибудь другом поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье всего того, что должно мне исполнить, чем на этом, я бы перешел на то поприще».

Суть в том, что «того поприща» у Гоголя не было и, возможно, не могло быть. Даже желая изменить его, Гоголь попросту не находил «адекватной замены». Писательство было для него исключительной ценностью...

 *   *   *

    Миф есть напряженная реальность. Почти такая же, как, к примеру, деревенский слух – «в одном месте кашлянул...» Он похож на правду; в его основе, собственно, правда и лежит. Подлинный факт медленно, но верно обряжается, как елка новогодними игрушками, додуманными фактами. Предположения, неудачно сказанные слова объективируются и создают свою новую – мифологическую – реальность. Миф об отношениях Гоголя и о. Матвея, с его возложением аскезы, требованием оставить литературу и уйти в монастырь, сжечь все и жить «божьим человеком», не стал исключением: его развитие шло по законам мифической динамики – просто, банально, подчас нелепо и в этой нелепости трагично.

    В качестве иллюстрации можно привести историю с одной цитатой, рассказанную В. Воропаевым в статье о знаменитом ржевском проповеднике («Москва», 1997. № 6.) В одном из писем к о. Матвею Гоголь признался: «Если бы я узнал, что я могу в монастыре уйти от мира, я бы пошел в монастырь. Но и в монастыре тот же мир окружает нас...» Историк Н.П. Барсуков истолковал эти слова в том смысле, что о. Матвей «советует Гоголю бросить имя литератора и идти в монастырь». Позднее эти слова, выделенные Барсуковым курсивом, стали брать в кавычки и расценивать их как документальное свидетельство – мол, так и было на самом деле. Подобный «сценарий» будет повторяться не раз – и современники, и позднее исследователи многократно приложили руку к «гоголевским слухам». Но, повторимся, миф от слуха отличается тем, что в его основе лежит исключительная и подчас чудесная сила личности героев и символичность всего, что с ними связано.

     Отец Матвей вошел в жизнь Гоголя в трагический для писателя момент – только что была напечатана его книга «Выбранные места из переписки с друзьями», вызвавшая резкую критику и неприятие со стороны друзей. Писатель отправил ему два экземпляра, сопроводив запиской с просьбой «сказать мне хотя два словечка о ней». Выбор о. Матвея Константиновского в качестве рецензента состоялся благодаря графу Александру Петровичу Толстому, который в свое время, попав на проповедь к ржевскому священнику, был поначалу поражен тем, что о. Матвей «в обличениях своих никогда не принимал в расчет человеческого лица (чина)». Затем, как граф сам рассказывал Т. Филиппову, «между ними устанавливается духовный союз на всю жизнь». «В лице о. Матвея ему (А.П. Толстому) впервые представился никогда до знакомства с ним не виданный образец такой именно веры, которая выражается не в одних только благочестивых размышлениях, но во всем составе жизни... в совершенном изгнании из сердца всякого человеческого страха и всякой житейской заботы».

    О. Матвей ответил Гоголю – несохранившееся письмо, судя по ответу писателя, оказалось достаточно критичным (в особенности насчет главы «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности»), но тем не менее оно не попало в общий поток критики – напротив, стало началом гоголевского самоанализа: от «неготовности собственной души со страстями и пороками» до «исполинских замыслов на что-то вроде вселенского учительства». Вскоре возникшая переписка становится более доверительной, спокойной (об этом свидетельствует хотя бы «сокращение постраничного объема» писем – многословные послания становятся более четкими, ясными, дружескими), а позднее Гоголь даже занимается «личными делами» о. Матвея – к примеру, пристраивает в Шереметьевский пансион дочь о. Матвея, подбирает и высылает ему книги. Сам тон гоголевских писем, кстати, ничуть не являет нам писателя, бьющегося в истерике ли, или пребывающего в жутком отчаянии – эти мифические краски появятся намного позднее и будут обусловлены не прижизненной перепиской, а фактом таинственной смерти писателя. Лишь в первых своих письмах к о. Матвею Гоголь исповедуется; он как бы обозначает суть проблемы и просит помощи разрешить ее или хотя бы найти взвешенные пути к ее решению.

    Личное знакомство Гоголя и о. Матвея произошло, скорее всего, зимой 1849 года, когда о. Матвей приехал в Москву. Вообще, о встречах писателя с духовником нет точных свидетельств – все воспоминания опосредованы, они записывались либо со скупых слов о. Матвея, либо со слов графа Толстого. И почти никогда – со слов Гоголя. Впрочем, скрытность гоголевской натуры, на наш взгляд, здесь совершенно ни при чем, поскольку разговор с духовником – дело сугубо частное, не требующее огласки. Этим, возможно, объясняется и то, что письма о. Матвея до нас не дошли, кроме последнего, которое писатель получил накануне кончины и которое затем нашли в его комнате.

    Именно «начало смерти» Гоголя, «активизировавшее» тогда и переписку и личные встречи, становится подлинным завоеванием мифа – это финальная точка, завершение сюжета, подобное открывшемуся царю Эдипу предсказанию Оракула. Можно сказать и иначе. Смерть становится тем самым зерном, из которого миф произрастает; это своеобразное «рождение в обратном порядке» – именно поэтому многие исследователи совершенно справедливо предостерегают, что нельзя смотреть на жизнь Гоголя глазами смерти Гоголя и выстраивать его биографию как цепочку мистических «подготовительных мероприятий» к трагическому февралю 1852 года. Это – прерогатива мифа, который вполне обойдется без дотошного фактолога.

    В феврале 1852 года состоится последняя встреча Гоголя и о. Матвея, встреча, породившая массу всевозможных толков и навеки связавшая образ гоголевского духовника с фактом смерти писателя. Подробности встречи в доме графа А.П. Толстого не известны, и уж тем более нет никакого «стенографического отчета». И все же, исходя из косвенных свидетельств, мы можем предполагать, какова именно была ее цель. О. Матвей, скорее всего, приезжал к Гоголю по обязанности – писатель предчувствовал свою скорую кончину. Теперь это ощущение смерти было иным – не рядышком по левую сторону плеча, а на пути. Подобный «лобовой» ужас Гоголь испытывал и раньше – во время болезни в 1839 году и в болезненном 1845-ом, когда он написал «Завещание». Но теперь он не стал давать распоряжения другим относительно своей смерти, а сам решил достойно подготовиться к ней и причаститься Святых Христовых Тайн (кстати, сразу после отъезда о. Матвея Гоголь начинает говеть). С другой стороны, рассказывают, что и сам о. Матвей обладал даром провидца – можно представить, насколько напряженной и тяжелой вышла та встреча.

    Между тем, «в программе этого рокового визита», скорее всего, оказались и главы второго тома «Мертвых душ»; две силы – «светское искусство» и «аскетическая религиозность» – сталкивались снова. Позднее, о. Матвея не раз будут спрашивать именно об этом: а правда ли, что он посоветовал сжечь второй, якобы неудачный том, правда ли, что потребовал отречься от Пушкина, правда ли...

    В мемуаристике есть один примечательный диалог. О. Матвея, уже де-факто, спросили «Говорят даже, что Гоголь сжег свои творения потому, что считал их греховными?» «Едва ли, - в недоумении сказал о. Матвей. – Едва ли...» Именно недоумение становится главным чувством о. Матвея. Никакого требования отречься от литературы, даже если это единственное «сильное лекарство», чтобы очистить душу от мирской скверны, не было. Так, на вопрос о «запрете на писательство» о. Матвей однажды ответил очень жестко: «Неправда. Художественный талант есть дар Божий. Запрещения на дар Божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится...» И все же вопросы следовали один за другим, а спрашивающие, даже получив ответ, мысленно говорили: «ну-ну» и уходили, не веря. По сути, о. Матвей оказался беззащитен перед тем, что случилось, и в том, что его голова попадет-таки на мифологическую плаху, был почти уверен. Незадолго до смерти в апреле 1857 года, по свидетельству протоиерея Федора Образцова, о. Матвей сказал: «Будут бранить меня, ох, сильно будут бранить». – «За что же? Ваша жизнь такая безупречная!» – «Будут бранить, будут». – «Не за Гоголя ли?» – «Да, и за Гоголя, и за всю жизнь мою. Но я не раскаиваюсь в жизни своей, не раскаиваюсь и за отношения мои к Николаю Васильевичу...»

    Как видим, ржевский священник не ошибся...

   «С Гоголем повторилось обыкновенное явление нашей русской жизни, - говорил о. Матвей. – Наша русская жизнь немало имеет примеров, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой деятельности, покидали все и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения совести своей. /Гоголь/ и прежде говорил, что ему «нужен душевный монастырь», а пред смертию он еще сильнее пожелал его».

    О. Матвей, видимо, по искренней наивности своей, верил, что может помочь ему в этом...

Январь, 2001

 

Категория: Заметки на полях | Добавил: кузнец (15.11.2013)
Просмотров: 1143 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0