"ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ТЕТРАДИ" Вячеслава Лютова

Форма входа

Категории раздела

Заметки на полях [36]
Живой журнал [6]
Книги [11]

Каталог статей

Главная » Статьи » Книги

ТЕНЬ АГАСФЕРА (1997) Заметки о жизни В.А. Жуковского - (10)
РЕЙТЕРНЫ:
Провидение. Безрукий. Лиза. Замена. Семья. Дюссельдорф – Франкфурт – Баден.
* * *
Трагедия Агасфера привлекала не только возможностью пройти «сквозь толщу веков», увидеть многое и многих; она отвечала Жуковскому своим странничеством, неприкаянностью, вечностью. Возможно, Василий Андреевич и думал о том, что его, Жуковского, жизнь затянулась не меньше Агасферовой – Маши и Саши нет, Пушкина – нет, Карамзина – нет, Батюшков – пока что есть, но как бы и нет, Вяземский – есть, но далеко; скоро не станет Тургеневых; лишь он один, Жуковский, хранит верность этой жизни.
 
Мысли об Агасфере – не в последние годы пришли. Скорее всего, ясно обозначились в самом начале 1840-х годов (так же, как в начале 40-х годов явился миру «новый Гоголь») – его «отпущенность на волю» достигла высот небывалых.
 
Неумирание, когда все умирают, и ничейность, когда все чьи-то, - вот основа Агасфера Жуковского. Обстоятельства тяготили его, но до отчаяния, как и прежде, он эти тяготы не доводил – противостоял как мог. Возможно, зря: внутренний кризис не выплескивался, хранился в Жуковском, как рукопись в столе. В этом смысле и Кюхельбекер, и Батюшков, и Тютчев были в более «привлекательном положении», изливая свою отчаявшуюся душу. Жуковский так часто был жилеткой, в которую плакались, но когда она понадобилась ему самому – остались лишь рисунки, портреты, стихи, воспоминания…
 
Жуковский к 1840-м годам бескрыл; его поэзия последний раз взлетала высоко в небо лишь в 1831 году, во время прекрасной осени в Долбине у Елагиной, Дуняши, и в 1832 году – в Царском и Павловске, где Жуковский соревновался в сказках с Пушкиным.
 
Теперь же в нем проснулся философ, по преимуществу – стоической школы. Он двигался терпеливо и медленно, но успевал видеть многое. Его дорога оставалась запечатленной в «Одиссее» и «Агасфере», в этом странном языческо-христианском сочетании.
 
Отчаяние Агасфера, согласно его наказание, должно было возрастать с каждой неудачной попыткой его отказаться от жизни или попытаться отыскать «человека с крестом». Отчаяние Жуковского должно было возрастать с каждой неудачной попыткой его изменить как-либо жизнь или попыткой отыскать Человека, Ее, свою старую мирную мечту о тихом семейном доме.
 
«В жизни много хорошего и без счастья», - любимая, но все же смиренно-пассивная поговорка Жуковского. Да ведь и Агасфер смирился – не мог не смириться, так как в этом видел и залог своего освобождения, и искупление грехов.
 
В 1841 году Жуковский, равно как бы и Агасфер, почувствовал себя в крайне нелепом, для него никогда не знакомом положении – женихом. Жуковский – жених! Это даже абсурдным казалось. Государю же так написал об этом: «Я хочу испытать семейного счастья, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь».
 
Вот ведь что интересно: чужую жизнь он для себя никогда не требовал, не воевал за обладание ею, все ждал, когда и кому востребуется его собственная, кто бы пришел и забрал его…
 
Поэтому-то и вышло все словно случайно: «не ведая, не понимая». Так, он пишет родным: «Вы спросите, как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которую не имел времени узнать коротко. На все один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение… Как это могло случиться, я не понимаю… Кто меня привел на эту дорогу, тот и поведет по ней».
 
Было и «торжество весны»: «Прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскрешающего весною…»
Казалось, обреченный на странничество и одиночество Агасфер должен был сойти с дороги Жуковского, едва только в жизни поэта появилась Елизавета Рейтерн. Обернулось же по-иному: теперь они шли рука об руку.
Впрочем, мы увлеклись рассуждениями за Жуковского и забыли о памяти, в которой семья Рейтернов занимает особое место.
 
* * *
С художником Гергардтом Рейтерном Жуковский был знаком давно – встречались еще в Дерпте, только тогда знакомство было «шапочное». Близко же сошлись в 1826 году, в Эмсе, на водах, куда Василий Андреевич приехал лечиться.
 
Некогда блестящий гусарский офицер, Рейтерн потерял под Лейпцигом руку, и теперь, худочжник, рисовал левой. Его любимым жанром был пейзаж (во многом созвучный Жуковскому), хотя известность ему принесли акварели – картинки из народной жизни.
 
Женившись, Рейтерн жил у своего тестя, в замке Виллингсгаузен, где Жуковский любил бывать. У Рейтерна была большая семья: три дочери, сын. Жуковский, возможно, художнику завидовал – светлой завистью. Вместе с Рейтерном Василий Андреевич путешествовал по берегам Рейна, тоже рисовал – рисунки Жуковского легкие, светлые, свободные, может быть, чем-то похожие на воздушную китайскую графику (разве что с европейским содержанием).
 
Вообще за границей ему «везло на художников» - художник-романтик Фридрих, Рейтерн; в Риме – Брюллов, Иванов, Бруни, Иордан; Жуковский водил в мастерские даже Александра – чтобы сделать заказы от царского дома, помочь деньгами.
У Рейтернов же – отдыхал, от всего. Правда, за самого Гергардта тоже «замолвил словечко» - и художник получил несколько заказов в Петербурге.
 
Друг другу они нравились, друг друга ценили – а это уже залог дружбы и покоя. Жуковский называл Рейтерна ласково «Мой Безрукий». Мог ли тогда, в 1826 году, поэт представить себе, что его тихий друг-художник станет со временем его тестем?..
Жуковский не замечал – многое не замечал. Тонкую паутинку душевного склада суждено плести не ему; многому не придавал значения…
 
Замечательно-тихим оказался 1832 год – накануне Жуковский словно выплеснул из себя по каплям накопившуюся поэзию. Теперь заметно сдал: болела печень, отдавалось на зрении. Снова Германия, воды, затем – Швейцария, Верне. Там он обосновался вместе с Безруким, который вызвал к себе и свою семью.
 
«Жизнь в Верне лучше всего подходила Жуковскому, - пишет Б. Зайцев. – Его постоянное общество: Рейтерны, книги, горы да озеро. Ежедневно уходит он в одинокие прогулки…»
Вот – поэзия; сама природа становится поэзией.
«Рейтерны же его обожают. Милая девочка Лиза смотрит на него с благоговением. По-русски, правда, не понимает, но поэтическое присутствие его в ее душе сильно…» /3.116/
Но перерастет ли в судьбу?..
 
* * *
Нет, сейчас, конечно, Жуковский вдруг отчетливо увидел, как он прощался с Рейтернами весной 1833 года (его тогда отозвали в Петербург). На прощание Лиза кинулась к нему на шею и прильнула «с необычайной нежностью». Это тогда удивило – и только. Может быть, кольнуло – ведь и Маше, когда Жуковский в нее влюбился, было всего тринадцать; однако и сам Жуковский был тогда замечательно молод, с романтичными «кудрями черными до плеч».
 
Теперь же – полвека прожиты.
Жуковский уехал – и забыл про детские объятья…
Вернулся лишь летом 1839 года – чтобы поразиться, какой стала та девочка, что бросилась ему на шею; «райским видением» она ему казалась.
 
Елизавета Рейтерн была очень красива. Жуковский-жених показывал друзьям ее портрет работы художника Зона. П.А. Плетнев так вспоминает этот «вечер с портретом» у Карамзиных: «Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве… Он привез и портрет невесты. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, крестик на золотом шнурке; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство – все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно на нее можно молиться…» /1.341/
 
Так, кстати, говорил не один Плетнев; кто-то называл ее «ангелом Гольбейна», кто-то говорил, что она как бы «не принадлежит к здешнему миру». Последнее замечание тем ценно для нас, что и Жуковский к здешнему миру тоже не был особо привязан – мир, по меньшей мере, не кипел в нем, не взрывался, не буйствовал. Так что души были родственные, свои, хотя и «не по возрасту».
 
Однако Елизавета Рейтерн невестой стала не сразу – да и не стала бы вообще, если бы сама не предприняла решающий и решительный шаг. Жуковский со своим запоздалым счастьем (полусчастьем – как можно было бы назвать) целиком обязан ее действиям…
 
Теперь Жуковский, вероятно, грустно улыбался, вспоминая, насколько была сильна его робость и насколько «изощренными» оказались попытки ее оправдать – «мне ли теперь мечтать об этом»? Самая удачная отговорка (и не у него одного) – разница в возрасте.
Но два дня, проведенные в Виллинсгаузене в 1839 году, запали в душу…
 
Они чем-то предвосхитили героев И.С. Тургенева; а почти через век у Пастернака вдруг случайно, почти бессознательно, всплывет эта семейная картинка, предел мечтаний Жуковского (может быть):
Мы сядем в час и встанем в третьем,
Я с книгою, ты с вышиваньем…
 
Жуковский рассказывал ей о чем-то – о чем и сам не помнил. Помнил другое: «Всякий раз, когла глаза ее поднимались на меня от работы, то в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души, и я бы изъяснил этот взгляд в пользу своего счастия, и он бы тот же решил мою судьбу, если бы мне можно было позволить себе такого рода надежды…»
 
Тогда Жуковский не позволил, уехал – в твердой уверенности, что в Германию и на Рейн уже никогда не вернется. Агасфер, должно быть, торжествовал в нем, когда он садился на пароход в Петербург…
 
«Выбросить из сердца» ничего не удалось – стоило Безрукому появиться в России, в Петергофе, по работе, как Жуковский сразу и вдруг заговорил о том вечере:
- Там я видел то, что мне вполне было бы счастием, но увидел это уже поздно, мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться.
На это Рейтерн (отцовское сердце трудно провести) ответил, что все будет зависеть от Елизаветы.
- Ищи, - прибавил. – Если она тебе сама отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова.
Судьба, как пишет Зайцев, сама ведет Жуковского, незримо, непредвидимо /3.128/.
 
Теперь – две недели у Рейтернов. И тот же разговор с Безруким, и тот же гудок парохода – только теперь Жуковский решил спросить позволения у государя задержаться за границей еще на два месяца.
 
Начало августа 1840-го. Дни отпуска таяли; Жуковский жил в Дюссельдорфе и все не решался. Страшно было переступить черту, переиначить жизнь, перекроить свое существование. И уж лучше тянуть, мечтать (как прав Зайцев! – именно «тягучая мечтательность» стала тем футляром, в который упрятывал свою судьбу Жуковский).
 
Объяснения не было.
Наконец не вытерпел сам Рейтерн – и заявил Жуковскому, что « медлить уже нечего: вчера (2 августа) Елизавета кинулась на шею матери и почти призналась в любви.
 
Пришлось срочно искать предлог – Жуковский попросил Лизу принести ему в кабинет чернильницу.
- Подождите… Позвольте подарить вам эти часы. Но часы обозначают время, а время есть жизнь. С этими часами я предлагаю вам всю свою жизнь. Принимаете ли вы ее?..
Ответ был краткий, незамедлительный:
- Мне не о чем раздумывать.
И кинулась ему на шею. Оставалось только позвать родителей. Они тут же благословили их /3.129-130/.
21 мая 1841 года молодые обвенчались в Штутгардте…
 
Вот и Провидение, Промысел. Так Жуковскому, по меньшей мере, казалось. Только у этого Промысла лицо обыкновенно-человеческое: Безрукий, Лиза… Не сделай они первого шага – и уехал бы Жуковский, смиренно провожая береговые огни и вздыхая о «летах своих».
Его судьбу сделали за него – может быть, это и хорошо…
 
* * *
Кем была для Жуковского Елизавета Рейтерн? Вопрос, вероятно, смешной – уже хотя бы свои неказистым желанием поставить под сомнение любовь и брак Жуковского и Рейтерн. Но ведь не об этом речь. Было бы ужасно несправедливо по отношению к Жуковскому упрекать его в «неспособности любить» - любовь была. Но любовь бывает разная.
 
В самом сочетании «поздняя любовь», «позднее счастье» есть своя жестокая обреченность – нечто вроде спасительной соломинки, за которую хватается уходящая жизнь. Любовь двух «романтических натур» или, по меньшей мере, людей «не от мира сего», на деле же обернулась слишком прозаичной, что Жуковскому очень скоро пришлось проститься со все й идиллической мечтательностью: «Семейная жизнь есть беспрестанное самоотвержение, и в этом самоотвержении заключается ее тайная прелесть…»
 
Меж тем, отношения между Василием Андреевичем и Лизой могли быть не только «новой любовью», но и продолжением прежней; в Лизе поэт мог находить (и, скорее всего, находил) замену утраченному когда-то ( биографы, как правило, возможность этой замены отвергают, оговаривая, что Лиза на Машу совсем не похожа). Сама мысль об этом кажется скверной и отдающей лицемерием; быть может, эта мысль и идет вразрез с общепринятой моралью, но вряд ли противоречит психологии. Согласитесь, в большинстве случаев именно психологически человек подбирает себе в спутники один и тот же тип людей, одну и ту же натуру (каждому – свое). История Жуковского – отсюда…
 
Замена все же была – и отголоском ее стала последняя встреча Жуковского с доктором Зейдлицем накануне венчания (биографы эту встречу обычно рисуют сентиментальными красками). Что Зейдлиц, что Мойер этот брак не особо приветствовали (разве можно сравнить «случайную Рейтерн» с Машей и Сашей?), хотя в глаза Жуковскому свою неприязнь не бросали. Но Василий Андреевич все же это чувствовал и, возможно, сам себя на это настраивал, а потому пытался объяснить и доказать, что прошлому своему он «не изменяет и ни от чего не отрекается».
 
Впрочем, у Зейдлица шел разговор о другом – об обстановке (мебель, картины и т.д.), что оставлял Жуковский ему в Мейерсгофе (в доме, который он купил несколько лет назад и затем продал его доктору). Среди картины был портрет Маши работы Зенфа и два рисунка с могилами. «Пока Зейдлиц подписывал бумаги, Жуковский все смотрел, опершись на руку, на портрет Маши и виды могил. Вдруг разволновался:
- Нет, я с вами не расстанусь!.. /3.136/
Жуковский забрал картины с собой – в новую жизнь – с Елизаветой Рейтерн…
 
* * *
«Первый год их супружеской жизни, - пишет Зайцев, - был самым счастливым…» Потом – вернулся Агасфер, но уже странник, кочевник. Языческая замена вечной дороги – «Одиссея» - стала ежедневной работой Жуковского, подробной, точной с дословным подстрочником, шла медленно и осторожно.
 
Агасфер же сидел внутри, копошился там; когда же, в начале 1850-х годов, вылился на бумагу, то оказался весь разбросан, раскидан, неравноценен; вечно уходящий, но всегда возвращающийся к своим иерусалимским воротам – как это было близко для Жуковского!
 
На его, Агасфера, пути – и мученик Игнатий Антиохийский, и поучения Иоанна Богослова; злоба, ярость, обида сменяются отчаянием, а безнадежность (в духе Жуковского) вдруг (словно сама по себе) уходит из его страданий, оставляя чистой веру в возвращение «человека с крестом». Страдания, душевные муки как бы становятся залогом второго рождения. «Человек страдающий» был узаконен «Агасфером» Жуковского (да и самим поэтом) задолго до Достоевского…
 
Внешние обстоятельства сопутствовали воскрешению Агасфера как нельзя кстати. Та семейная жизнь, которую так идеализировал Жуковский, вдруг принесла ему совершенно неожиданные и ужасные испытания, что порою (возможно) он считал свой брак и все, что происходит вокруг него, наказанием.
 
Началось все с рождения дочери (1842) – в Лизе словно что-то надломилось, пока и для нее не столь явно, а для Жуковского тем более. Усилились и участились нервные срывы, которые большей частью рассматривались как усталость.
 
В 1845 году, после рождения сына Павла, положение резко ухудшилось. Психическая болезнь, нервическое расстройство выползало на свет. Лизу преследовало острое ощущение греховности, тьмы, наполнившей ей душу. Ей показалось, что темные силы ее одолевают; не раз возникала мания преследования. Что в таком состоянии она говорила (выговаривала) мужу – бог весть; но вряд ли обошлось без жестоких упреков прошлому и настоящему.
 
Жуковский запишет: «Последняя половина 1846 года была самая тяжелая… Бедная жена худа как скелет, и ее страданиям я помочь не в силах: против черных ее мыслей нет никакой противодействующей силы!..»
«Расстройство нервическое – это чудовище, которого нет ужаснее, впилось в мою жену всеми своими когтями и грызет ее тело и еще более душу… Это так мучительно для меня, что иногда хотелось бы голову разбить о стену…»
 
«Разбить голову о стену» - вслед за Жуковским очерчивает Борис Зайцев (пока единственный из приведенных биографов, осмелившийся описать подробно последние дни поэта – впрочем, эмигранту старой школы позволительно такое, в то время как бывшее советское литературоведение последние дни Жуковского безнадежно комкает: как бы боится их мрачности и обреченности).
 
«Отчаяния нет» - вот и отчаянье!
Разве мог Жуковский раньше обронить такое признание? Теперь «жизнь без счастья» становится как будто нормой. «Я убежден, совершенно убежден, что главное сокровище души заключается в страдании… Но это одно убеждение ума – не чувство, не сердце, не смирение, не молитва… Мы властны только не роптать…»
Бог терпел и нам велел?..
 
* * *
С болезнью жены началось кочевье. Поначалу они жили на окраине Дюссельдорфа в большом просторном доме с видом на Рейн – дом подобрал Безрукий, разместившийся со своей мастерской в нижних комнатах. Дом этот оказался счастливым – так, по меньшей мере, казалось; да и уединенность в окружении старого парка и сада чем-то напоминала белевское настроение, уединение.
 
«Положение моего дома весьма уединенное. Он вне всякого городского шума… Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть даже картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе…»
 
В своем уединенном мире, в мире «не выходя из дома», Жуковский написал «Наля и Дамаянти».
Читал жене – по-немецки; по-русски она не знала. Этот языковой барьер дорого стоил обоим – она не могла участвовать в литературных делах мужа (в главном-то ее и не было!), он же не мог поделиться с ней ни одной русской строчкой. Обучать Лизу русскому языку не стал – не хотел мучить уроками.
 
Если говорить о стенах, о которые можно разбить голову, то вот одна из них. Огромный труд по переводу «Одиссеи» шел мимо Лизы – это не могло ее не угнетать и не питать чувства отторженности…
 
Потом перебрались во Франкфурт-на-Майне. Жуковскому нравился новый дом тем, что был «похож на прежний» (на белевский? – даже архитектурно) – также находился в тихом месте, в пригороде, в парке, на берегу реки. Прямо от ограды шли ступеньки к пристани – Жуковский любил совершать прогулки на лодке. Шум волн и шепот листвы успокаивал, настраивал «на гекзаметр» - Жуковский превращался в Гомера.
 
Здесь, во Франкфурте, родился сын.
Несколько раз ездил Жуковский на воды по предписанию врачей, а когда вернулся из Швальбаха, вдруг почувствовал «невыносимую тяжесть» франкфуртского житья…
Собираться домой, в Россию, он начал в 1846 году – и всякий раз откладывал отъезд…
 
В 1848 году волнами из Франции расходилась революция; добралась и до Франкфурта (ее – революционность – Жуковский считал чем-то вроде тяжкой заразы, а Россию посреди этого «прокаженного моря» - Ноевым ковчегом). «Толпы бедняков с оружием запрудили улицу, а власти засели в ратуше, - пишет Жуковский. – Война всякую минуту может вспыхнуть. Если были бы крылья, сию же минуту мы перелетели бы в Россию… Там все покой, устройство, безопасность… там защитное пристанище для всего, что мое драгоценнейшее в жизни…»
 
Это письмо к Елагиной похоже на бегство – от смуты. Это – внешне. Гораздо важнее то, что Жуковскому всегда нужен был «весомый повод» (в конце концов, он мог бы уехать и вслед за Александром Тургеневым – нужно было только решиться). 1848 год оказался одним из таких поводов.
 
Сообщил Василий Андреевич о своем возвращении Вяземскому; получил ответ: «Ты бежишь от революции, а здесь мы встретим тебя холерою, которая губительно разлилась по всей России и в Петербурге свирепствует с большим ожесточением. Более тысячи человек занемогает в день и наполовину умирает… У вас свирепствуют люди, у нас свирепствует природа…»
 
Россию пришлось отложить – до лучших времен.
А пока – Ганау, Эмс, наконец, Баден…
В Бадене также было неспокойно и даже нельзя было на улицу выйти. Жуковский нанял дом, из последних сил хлопотал об удобствах; там де, в Бадене, написал: «Вся жизнь моя разбита вдребезги…»
 
Но кто же был виноват в этом?..
 
Между тем, перевод «Одиссеи» так же, как и жизнь, застрял, и лишь с большим трудом его удалось сдвинуть с мертвой точки.
В январе 1849 года Жуковскому «стукнуло» шестьдесят шесть – Вяземский устроил в Петербурге по этому случаю торжественный обед, где собрал почитателей таланта Жуковского. Отправили за границу «подробный отчет» (в престарелом арзамасском духе), этакий погребальный венок, «отпели», что называется…
 
Вскоре вышел перевод «Одиссеи» - «Кончив свой большой труд, я вдруг остался без дела, как корабль, который плыл с попутным ветром на всех парусах и вдруг, охваченный штилем, остановился посреди неподвижного моря…» - писал Жуковский Гоголю 20 января 1850 года.
Писал Гоголю – теперь, на протяжении всего последнего десятилетия, пожалуй, самому близкому человеку…
 
Категория: Книги | Добавил: кузнец (05.07.2013)
Просмотров: 617 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0