"ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ТЕТРАДИ" Вячеслава Лютова

Форма входа

Категории раздела

Стихи [42]
Проза [22]
Пьесы [8]

Каталог файлов

Главная » Файлы » Проза

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ БУДДЫ (1994) - (3)
31.05.2013, 13:24
7.
 
...И знаете, сударыня (да простится мне навязчивая чаадаевская формула), о чем я думал, пока мы «летели» по пустынному утреннему шоссе? Я думал о вас, вернее, о том, что было бы, если бы мы навсегда остались вместе? Слово «всегда» – вот что, пожалуй, вызывает в человеке какой-то подкожный страх: и перед обманом, и перед ущемлением свободы, и перед привычкой к человеку, которая появится неизбежно. Ничто не отдает таким вечным холодом, как это слово. Нет, не подумайте, что я тут агитируюсь в монахи или в женоненавистники, или в законченные холостяки, но мне совсем не хочется таких четырех стен Рая, такой мебели и бумаги из деревьев Гефсиманского сада. К тому же, кто будет спорить, что все полезные для тела вещи абсолютно бесполезны для духа? Никто не спорит, но и никто не слышит, предпочитая угробить свою жизнь, дела, мысли, энергию на стенку из ДСП или мягкий уголок. Оно, конечно, удобнее – променять мысли на безмыслие, дела – на безделие, любовь – на прелюбодеяние, и так далее; я уже не говорю о беспокойной истине, которая давно заменена успокоительной ложью...
 
Вот такая грустная тирада перед тем, как записать нечто обычное – «наконец мы медленно добрались до станции»...
 
Станция Щекино, куда мы приехали в половине седьмого утра, представляла собой самое что ни на есть провинциальное зрелище: старый вокзал в один этаж, выкрашенный в нечто оранжево-розовое, с большими окнами в зале ожидания, на которых уже давно потрескалась и облупилась краска, со скрипучей входной дверью, створки которой с трудом припадали друг к другу, с непрерывными резкими репликами ожидающих и провожающих, которые вечно теряются и находятся, с непременными урнами-уточками и брошенными мимо окурками, с несколькими давно не крашенными скамейками вдоль перрона, с ларьками, еще закрытыми в ранний час, с закопченным окошечком кассы с привешенным над ним расписанием поездов.
 
Сергей Николаевич сразу же направился к нему и, уточнив еще раз время, взял билеты, причем, как это бывает всегда в России, билеты оказались только в общий вагон, «трамвай», а это означало, что всю дорогу мы будем находиться на незавидном положении сельдей в бочке.
До поезда оставалось чуть более часа, а потому Адриану было приказано отогнать машину в «укромное местечко» – Сергей Николаевич все боялся, что в любую минуту может появиться Вера Андреевна и увидеть его. Мы отправились к машине – Адриан притулил ее к какому-то грязно-желтому складу – и, снова забравшись в нее, решили позавтракать. Маковецкий вытащил из сумки походный термос с крепким горячим кофе, и мы теперь пили его, обжигаясь, но наслаждаясь теплом, что разливалось волнами по телу.
 
Сергей Николаевич вдруг заговорил о Гоголе:
- Интересно, к кому ближе был он, когда остался один на один с Ним? Вот ведь... тоже сбежал – от мира, от жизни, даже от себя. И никто этого по сути не понял, во всем обвинили ржевского батюшку, а последние книги оклеветали... Может быть, действительно: невозможно понять человека, и самое лучшее – никогда этого не делать. Что скажете? - Сергей Николаевич обратился ко мне, я же стушевался и не нашел ничего иного, как произнести тысячелетнюю глупость:
- У каждого свой путь...
 
- Ну-ну... Да, кстати, - он вдруг осмотрел скудный стол, - у меня некоторые причуды в питании, а потому вам придется самим позаботиться о себе. К тому же теперь вы уже не гости, а я не хозяин...
Я улыбнулся и отшутился:
- Когда заговорит живот, никого другого уже не слышишь.
- Вот-вот, - Сергей Николаевич тоже улыбнулся, и мы продолжили завтрак уже не так натянуто.
Вскоре объявили о посадке...
 
Вообще, железнодорожный мир – тот мир, которому я всегда был признателен за его существование; может быть, это как раз тот мир, в котором я предпочел бы поселиться, несмотря на весь его грохот, зыбкость, качение, мелькание лиц, семафоров и станций. И вечно писать о нем – почему бы и нет? - и дарить вам эти картинки.
 
Так вот, вокзальный люд засуетился и высыпал на перрон, боясь не успеть занять свободное место; да и поезд стоял на станции не больше трех минут. Кстати, вокзал в эти мгновения – явление довольно неприятное, но тем не менее примечательное (особенно, когда наблюдаешь за этим со стороны). Граждане, которые минуту назад чинно сидели на скамейках, лавках, а кто и на вещах, подобно заправскому купцу, теперь беспорядочно бегали по перрону, толкаясь и ругая друг друга – эй, куда прешь! Затем повисали на поручнях, даже не давая приехавшим выйти из вагона, пролезали вдвоем в одну дверь, после чего судорожно кидали свои манатки на первую попавшуюся свободную полку: все, вот мое, никому не уступлю...
 
Сразу после объявления, Адриан подогнал машину почти к краю перрона, мы навьючились и поспешили (как и все остальные – таким же макаром) к последнему вагону. Там уже образовалась изрядная толпа, а так как я был с большой коробкой, то на меня смотрели как на врага народа – де-мол, и так не протолкнуться, а тут такая цыганщина...
 
Странно, но Сергей Николаевич, поначалу растерявшийся, приобрел вдруг самый безучастный вид, словно принял дорожную суету как особый подарок судьбы и, полностью подчинившись ей, даже попытался затеряться в толпе.
 
Проводник, вышедший первым, сразу же окинул меня взглядом с ног до головы, и, лукаво примерившись к коробке и другой поклаже и узнав, что у нас нет никакого багажного билета, затребовал деньги. Недолго думая, Маковецкий вытащил из кармана какую-то купюру и сунул ее в грязные руки проводника; тот кивнул, и мы, таким образом, получили разрешение войти в вагон.
 
Несмотря на холодное и промокшее утро, в вагоне было невообразимо жарко и душно; топилась вагонная печь, весело шипел титан. Как мы и ожидали, свободных мест было очень мало, и нам пришлось втроем ютиться на узкой полке. Кроме того, вагон был ужасно старым – такие, как правило, показывают в классических совдеповских фильмах: выкрашенный в темно-синий цвет, с дубовыми полками и форточками, открывающимися вовнутрь, он вот-вот готов был развалиться, так и не объяснив себе, как же ему удалось прокочевать сотни километров за этот сезон, а верхним полкам – не сорваться с креплений и не обрушиться на головы несчастных пассажиров, которым, мать их, никогда не сидится на месте.
 
Так и запишем: серое утро и серое окно...
Согласитесь, сударыня, какая поэтическая символика подчас находит нас там, где мы ее совсем не ожидаем.
Впрочем, поговорим и о пассажирах...
 
Ощущение похожести всегда довлеет над вагонными спутниками – я не могу вспомнить ни одного интересного лица, за исключением маленькой девочки и ее мамы (да и то только потому, что они стали нашими собеседниками), хотя и отметил тогда, что помимо наших глаз по вагону оценивающе скользят и другие...
 
Девочка была лет шести, ужасно подвижная, веселая и даже кокетливая; мама, полноватая женщина, с дряблым и не очень привлекательным лицом, постоянно ее одергивала, оговаривала, «нельзякала» – иными словами, делала все то, что делают обычные родители в отношении обычных детей. Впрочем, после того, как Сергей Николаевич улыбнулся девочке (а улыбку сквозь бороду способны увидеть и оценить, пожалуй, только дети), она перебралась к нему на колени, для начала проверив – настоящая борода у дедушки или нет, а затем попросила рассказать сказку.
 
Сергей Николаевич с минуту размышлял, а потом повел (весьма тогда неожиданную для меня) историю пророка Ионы:
- Жил-был человек, которого звали Иона. Однажды Господь Бог повелел ему идти через пустыню в древний город, а Иона не послушался Бога и поплыл на корабле совсем в другую страну. Вдруг разыгралась буря, страшная и жестокая. Тяжелые волны перекатывались по палубе и ломали мачты. Тогда люди, что были на этом корабле, решили умилостивить Того, Кто наказал их, бросили жребий, чтобы узнать, кто виноват в таком несчастье. Жребий пал на Иону, и он признался, что ослушался Бога. Тогда его бросили в море и буря сразу утихла.
 
- И он утонул?
- Нет, не утонул. Но его проглотила огромная рыба, которую называют китом. Три дня и три ночи сидел Иона внутри кита, среди тьмы и ужаса, и молил Бога простить его. Бог услышал его молитвы – и кит выбросил Иону на песчаный берег целым и невредимым. Такая вот история...
 
- Враки все это, - быстро проговорила девочка.
- Ты же сама сказку просила!
- Да... но в сказках есть волшебники, русалки, Иванушка-дурачок, Змей-Горыныч, Баба-Яга... А в вашей сказке даже лешего нет. Значит... это никакая не сказка...
- Значит, не сказка... – тихо проговорил Сергей Николаевич и даже, казалось, обрадовался этому выводу. – Хочешь, про волшебные лапоточки расскажу?
- Не-а, лучше будем играть. Ты, - все дети так легко переходят на «ты», - будешь совсем-совсем стареньким-престареньким дедушкой, так что кряхти и кашляй, а я буду тебя лечить и укутывать, чтобы ты не простудился, -- и она взяла свой теплый платок, подняла ворот его плаща и стала вязать узелок.
– Тепло?
- Кряк-кряк, -- отвечал Сергей Николаевич, - вроде как получше стало. Потом ему вложили в рот конфетку-ирис, выдав ее за препротивную таблетку...
 
Сергей Николаевич выразительно посмотрел на Маковецкого – де-мол, учись, врач, как лечить нужно! Впрочем, на этом все и завершилось – поезд сбавлял ход и вскоре колеса гулко застучали по въездным стрелкам; попутчицы засобирались и стали прощаться...
 
- Вы когда-нибудь думали о счастье? - вдруг быстро, почти скороговоркой спросил Сергей Николаевич, и я растерялся, не зная, что ответить. Думал ли? конечно, думал. Ответил он сам: - Оно только что промелькнуло перед нашим носом...
 
Да, может быть, так оно и есть. Но вот только выглядело оно слишком умилительно, трогательно до слез. Я понимаю: «дети – цветы жизни»; то, что связывает двух людей, бродящих где-то в тумане и периодически сталкивающихся друг с другом в спальне и на кухне. Да, это счастье. И нет ничего ужаснее, когда в очередной ссоре именно этим счастьем супруги лупят друг друга по голове, как милицейской дубинкой. Потом счастье вырастает и становится обычным среднестатистическим гражданином...
 
И все-таки старик прав, прав в одном – очень мало нужно человеку для счастья: всего-навсего жить теми светлыми мгновениями, которые есть в каждом дне, которые, благо, еще случаются в наше смутное и издерганное время. Просто мы не замечаем их. Мы ждем счастья, как некий кирпич, что должен-таки свалиться на голову, когда оно – легче тополиного пуха; у некоторых есть даже аллергия на счастье, а оттого эти мгновения просто сжигаются – чиркнул спички – и нет любимого счастья, есть только любимые проблемы...
 
- Вот и вы, должно быть, думаете о счастье, - пристально посмотрев на меня, сказал Сергей Николаевич. – Забавный вопрос, не так ли?.. Хотя, если разобраться, ответ на него очень прост и сводится к очень малому: один человек или его несколько – на каждый день недели, перед каждым другим человеком и тому подобное. Когда он един, то свободен, светел, а значит и счастлив; когда же много – какое мучение подбирать себе всякий раз маски! Нет истины в раздробленном человеке. Нет божьей жизни в нем. И эта раздробленность – самая тяжкая болезнь; и наши домашние, как правило, еще больше подливают масла в огонь, еще сильнее раскалывают нас – причем, любя, ревнуя, заботясь. Проходит время, и ты видишь, что тот дом, который когда-то ты с такой любовью строил, лелеял, весь покосился, покрылся струпьями и язвами, а ты смотришь и пытаешься убедить себя, что краска все так же свежа, что забор стоит ровно, а в окна вставлены новые и чистые стекла...
 
- Кстати, - продолжил он после небольшой паузы, - помните ту историю о прекрасном царевиче, которому было дано и супружеское счастье, и рождение сына, прекраснейшего на земле? царевича, жизнь которого текла в неге и в неведении о страстях и болях мира, и лишь таинственное предсказание оракула зловеще висело над ним? И вот однажды три встречи было ему – с болезнью, со старостью и смертью. И сказал он себе: «Не вернусь я к миру, не знал я прежде мира». Теперь ничто не могло его утешить, и сам дом, в котором он провел столько лет в удовольствии и радости, вдруг предстал перед ним, как разваливающаяся хибара, как нечто уродливое и лживое, готовое вот-вот развалиться и придавить какой-нибудь из своих балок душу человека. И тогда он понял, что «место нечистоты есть дом, свобода вне дома...» И ушел на берег большой реки искать спасения...
 
- Будда?
- Да, Будда.
- Странно, что вы говорите именно о нем.
- Странно, что я вообще говорю!.. «Мысль изреченная есть ложь...» Если бы мы были смелее, чище, свободнее и питались бы иными – глубинными и природными – токами, мы бы давно наложили на себя обет молчания. И это было бы лучшим и прекрасным нашим поступком. Мы ведь все грешные обманщики, даже тогда, когда говорим правду, исповедуемся (тем более нынче: прости, господи, грехи мои и накажи тех, кто мне бабки должен). Впрочем, хорошо если правду, даже если она давно подменяет собой истину. Вот только последнюю невозможно ни высказать словом, ни запечатлеть на холсте, ее можно только осязать, чувствовать глубинным чутьем, может быть, чутьем Великого Зверя – его-то байками не накормишь... И все-таки я не о том...
 
Он снова прервался, долго смотрел в окно: на облетевшие перелески, почерневшие поля с копнами рыжей соломы, на тяжелые серые облака, нахлобучившие собой весь мир от горизонта до горизонта.
- Люблю ли я своих домашних?.. Люблю, конечно, люблю! Да и как было бы не любить! Но скажите, скажите – почему же я так несчастен с ними и так свободен вне них? Почему те, кого мы любим, делают нас несчастными? Или одной любви так мало, что нужно набросать на нее еще целую кучу хлама? Скажите, почему?.. Молчите? - вот и я не знаю...
 
На этой паузе Маковецкий закопошился и сообщил, что пора готовиться к выходу. Я, должен признаться, с некоторой ненавистью посмотрел на багаж – мало того, что опять его тащить, так еще уж крайне нелогичным довеском к философии освобождения он мне показался. Сергей Николаевич сразу это заметил и даже с некоторым удивлением и радостью.
 
- Вы правы, правы, друг мой... Вот оно, лицемерие, запаковано и завязано; вот его-то мы и тащим на плечах, наивно уговаривая себя, что своя ноша не тянет... Пусть все это барахло едет дальше.
- Но... – теперь с удивлением посмотрел на него доктор.
 - Не спорьте, Андрей Дмитриевич... Возьмите, что ваше, а мое – уже давно во мне...
- И все-таки... - Ей-богу, я вас оставлю в поезде. Можете сопровождать эти ящики хоть на край света!..
- Подумают, что там бомба, - не нашел никакой иной отговорки Маковецкий.
- Ничего, саперы разберутся... Андрей Дмитриевич, вы же знаете, что вам меня не переспорить... Простите, конечно, но кончено!..
 
Маковецкий безнадежно махнул рукой, а затем сердито посмотрел на меня; вернее, ему, для пущей убедительности, оставалось лишь покрутить пальцем у виска – мол, эдакие юные максималисты да старые маразматики только то и делают, что разрушают обыкновенную необходимость условий нашего бытия, а из массы полезных вещей оставляют себе самые бесполезные: бумагу и карандаш.
Так мы и сошли – налегке – мой саквояж и портфель доктора оказались единственным нашим богатством в его бытовом оформлении.
 
8.
 
Сударыня! я уже, должно быть, утомил вас своими письмами, но ведь это именно письма, а не стенографический отчет о проделанной командировке по чужую душу. Достоевский, кстати, не зря говорил, что человек есть тайна, которую нужно разгадать, - на это не жалко и жизнь потратить. Что в сравнении с целой жизнью мои скромные письма? - так, ничего, маленький ручеек, бегущий к большой реке, пока еще бегущий – зима-то не за горами, и каждое утро уже его подергивает льдом, и он замирает, как монах, погруженный в святую молитву.
 
Вот именно: монах. Я вообще не думал, что попаду в Пустынь. Нет, где-нибудь, в очень отдаленной перспективе, я допускал подобное, и, может быть, даже не в качестве зеваки или любопытного туриста, пытающегося понять русскую душу. Но сейчас... Впрочем, я туда и не шел – это путь вел Сергея Николаевича, для которого, возможно, это и было вполне закономерно. Хотя... В любом случае, мне, на котором и креста-то отроду не висело, мне, которому всегда казалось, что едва я войду в храм, переступлю его порог, как почувствую, что не приближаюсь к богу, а напротив, отдаляюсь от Него, мне ли соваться в святые места... Можете представить мои мысли, которые закопошились в голове, как только мне сказали о том, куда мы направляемся.
 
- И как мы туда доберемся? - спросил я Сергея Николаевича, который явно что-то искал глазами на привокзальной площади.
- Я слышал, что к приходу поезда обычно приезжает монастырский автобус...
- Судя по пустой остановке, сегодня в Пустыни неприемный день, - мрачно отозвался доктор.
- Ничего... – Сергей Николаевич вдруг остановился, вглядываясь в переулок, где возле выцветшего и облупившегося склада стояла крестьянская подвода, около которой копошился человек в длинном черном плаще.
 
Признаюсь, перспектива путешествия на телеге меня нисколько не забавляла – гораздо проще было бы поймать такси и без тряски, нервов, безвозвратно утерянного времени добраться до места назначения, нежели пылиться в час по километру на каком-то допотопном извозчике. Но и въезжать в монастырские ворота на сверкающем лимузине было бы верхом глупости и наглости. Впрочем, все это были лишь сиюминутные мысли, достаточно бесполезные...
 
- Вы, должно быть, отчаиваетесь, что отправились в это злоключение? - спросил Сергей Николаевич, когда мы уже примастились на телеге и ожидали монаха (Сергей Николаевич не ошибся), снова пропавшего где-то в складских привокзальных помещениях.
- Нет, ничуть, но можно было бы избежать разных неудобств...
 
- Да что вы говорите! вот уж никогда бы не подумал, что вы так привыкли к этой фурнитуре человеческой жизни. Все удобства пусть остаются дома – зачем они вам в дороге? Зачем менять шило на мыло? уют мягкого дивана на такое же мягкое кресло машины? тепло квартиры на тепло кабины? - Сергей Николаевич явно язвил. – Зачем быть похожим на того рыбака из детского стихотворения, который променял удочку и реку на диван и телевизор? Главное в дороге – это сама дорога; все остальное не имеет никакого значения. В конце концов, - он сделал небольшую паузу и стал серьезным, - в конце концов, путь – это единственное положение человека, когда он свободен со всех сторон, когда его ничего не держит и никто не подписывает на «великие дела». Быть может, в дороге свободно еще и потому, что ты предоставлен самому себе и тем текущим как река обстоятельствам, которые ты не в состоянии исправить, потому что это не нужно. Вот и течет мир, и ты слушаешь, как Сиддхартха, все, что он тебе шепчет. Я, должно быть, говорю ужасно банальные фразы, но, как написал один очень хороший писатель, «великие истины слишком значительны, чтобы быть новыми»...
 
- Но тогда получается, что мы живем каждый для себя, что мы уже изначально бесполезны друг для друга, - не понимаю, какой пафос на меня тогда напал. – Мне всегда казалось, что человек должен приносить радость и счастье другому – в этом главный смысл его существования, от этого он и сам становится светлее и богаче, и не опускаются руки при мысли о своей ненужности (они в этом случае даже и в голову-то не приходят!)
- Вот они, души прекрасные порывы, - почти засмеялся старик. – Думаю, вы станете с годами одним из выдающихся филантропов. Вы, кстати, не у масонов воспитывались? И что теперь собираетесь делать?
 
Он посмотрел на меня так, что я, в чем вам и признаюсь, почувствовал лживость своих слов. И здесь, сударыня, все-таки следует объясниться, даже если от этого мои письма поползут еще медленнее. Вспомните, как много мы в свое время – и сами по себе и на наших веселых вечерах, сборищах ночных – говорили о назначении человека. Мы тогда еще поставили во главу угла словечко «забота» и уже от него отталкивались – и в действиях, и в мыслях. Вот только думали действительно громко, а делали – почти ничего. В том-то и беда, что когда жизнь потребовала от нас более решительных действий, чем простое сотрясание воздуха, мы оказались на них не способны. Пока пили пиво, были сыты – любовь к человеку казалась нам такой естественной... Помню, что я тогда очень любил гаршиновского царя Аггея, ставшего не просто нищим, а слугой нищих; говорили о московском старичке Иване Лопухине, кстати, филантропе и масоне двухвековой давности, ежедневно обходившего бедных и раздававшего им все, что можно, - он в конце концов доживет свою жизнь в нищете и забытости (если позволительно такое ненормальное слово). Говорили – и только... И когда Сергей Николаевич бьет себя в грудь и почти со слезами на глазах исповедуется, что всей своей жизнью он только лгал себе и другим, я начинаю понимать, в чем именно заключается эта ложь. Вот поэтому на его усмешку и на его вопрос я тогда совершенно растерянно и искренне ответил:
- Не знаю.
 
- Вот и я не знаю, хотя по возрасту положено знать. Но думаю, вся наша внешняя суета, даже если она благородна и полезна, ничего не меняет в душе человека – а именно в ней корни всего. Вот и попробуй затребовать от человека красоты души, когда она похожа на корявое дерево. Тем более, когда твоя душа почти ничем не отличается... Нужно изменение не снаружи, а изнутри. И мне кажется, что стоит лишь указать путь, проложить тропинку... быть может, ею кто-нибудь и воспользуется.
 
- Ну-ну, - еще более мрачно отозвался Маковецкий. – И по чьим же головам будет проложена эта тропинка?
Сергей Николаевич явно не ожидал подобного вопроса и растерянно посмотрел сначала на доктора, потом на меня:
- Да черт возьми! что же мне делать? Как жил – не хочу, как жить – не знаю. Дайте хоть умереть спокойно!..
Разговор распался. И, быть может, даже вовремя – к нам уже подходил монах, а следом за ним два мужика-грузчика везли небольшую тележку с несколькими мешками муки...
 
По небольшому городку, что и городком-то не назовешь, мы ехали молча, разглядывая старые улочки – провинциальный «частный сектор»: с колодцами и колонками, с дощатыми заборами, но весьма добротными, с рублеными пятистенниками и стальными крышами. Здесь, в отличие от крупных городов, не было никакого новорусского размаха – ни трехэтажных особняков с каменными оградами, ни сверкающих лимузинов возле гаражей. Все было обычно, патриархально, скучно.
 
Уже наступал вечер, сумерки сгущались, когда мы поехали по проселочной дороге – наш извозчик явно не любил оживленных трасс, или просто лошадь могла пугаться машин, кто знает. Да и сам хозяин допотопного транспорта был великолепным молчальником – никаких расспросов: едут люди и пусть себе едут... После огородов дорога пошла перелесками, и нам иногда приходилось уклоняться от длинных веток, чтобы не пораниться, затем полем и уже с него мы стали спускаться к холодной осенней реке. Удивительно, но там был паром, чудом сохранившийся в эпоху развитого исторического материализма. Паромщик-монах был, видно, из крестьян, уже стар и сед, и мне показался истинным Хароном, а берег этой провинциальной осенней речки все более походил на берег Леты.
 
Перебирались тоже молча. Скрипело старое большое колесо, плескалась вода. Нас обдало холодом и по коже пробежали мурашки. Я прислонился к перилам, долго курил, всматриваясь в черную реку, то там, то здесь играющую маленькими воронками. Мне почему-то тогда показалось, что все человечество похоже на эту реку, а отдельный человек, со своей судьбой и со своей трагедией, - на воронку. И неизвестно, куда его утянет эта мировая река.
 
Распрощавшись с перевозчиком, пожелавшим нам поезжать с богом, мы медленно стали подниматься в гору. Лошадь фыркала, но все же тащилась к старым монастырским стенам, давно уже не беленым, но еще сохранившим нечто похожее на этот свет. Теперь ехали мимо яблоневого сада, усыпанного листвой, мелкими ранетками и осенью.
 
Вообще, если говорить честно, то вокруг стояло и царило самое настоящее запустение. Стены сырели, были подернуты мхом, кое-где зияли не просто отвалившейся штукатуркой, но и расколотой кирпичной кладкой. Все было в трещинах, как в морщинах. Не лучше были и постройки: с просевшими крышами, крытыми листовым железом, почти не сохранившим цвет краски, но зато изобильно присыпанный ржавой пылью; с отсыревшими подоконниками, кое-где без карнизов, с торчащими наружу брусками для крепления оконных блоков. Одним словом, если и требовалось найти доказательства консервативности русского православия, то здесь они были налицо.
 
Мы заехали на территорию монастыря через старые ворота, служившие хозяйственным выездом, - и это еще сильнее обострило чувство того, что мы беглецы. Напоследок – словно мы всю дорогу говорили – Сергей Николаевич спросил нашего извозчика о том, где здесь можно остановиться; тот несколько небрежно (может быть, мне просто показалось) махнул рукой, указав на небольшую тропинку.
 
Маковецкий удивленно посмотрел на старика:
- Вы же здесь уже были, Сергей Николаевич...
- Был. И мне тогда даже казалось, что я запомнил здесь каждую травинку, былинку, поворот тропинки – все запомнил, до мелочей. Но вот, однако, как будто все впервые... Может, так оно и должно быть. Ведь нельзя дважды войти в одну реку. Помните, как Розанов рассказывал, как он был в Сарове? Полез купаться в святой источник, ощутил невероятный прилив сил и благодать; потом решил повторить, долго стоял под ледяной струей и не чувствовал ничего, кроме того, как весь одервенел; не было больше ни чистоты, ни благодати. Вот и я боюсь того же...
 
Сергей Николаевич замолчал и как-то весь сжался, что его даже стало жалко – пусть на минуту. Потом, правда, собрался и бодро пошел по тропинке.
 
В монастырской гостинице (если таковой можно назвать небольшое строение в один этаж со свежестроганым крыльцом, которое еще не успели даже покрыть олифой) нас приветливо встретил отец Михаил, «гостинник», как его тут называли. Едва мы переступили порог, он стал рассказывать, что здесь со временем будет очень хорошо и что он хочет украсить все комнаты и прихожие обожженным деревом и резьбой. Сергей Николаевич слушал это с нескрываемым удовольствием, и даже показалось, что сейчас он возжелает бросить все и без того брошенное и потянуться к стамескам и рубанку. Отец Михаил это излишнее умиление заметил, но поощрять его не стал и добавил:
- Впрочем, картины писать тоже особое умение требуется.
 
Сергей Николаевич вздрогнул и посмотрел на монаха растерянно: неужели и он знает о его грешных полотнах. Отец Михаил, не дожидаясь прямого вопроса и словно прочитав его мысли, сказал:
- Да уж, знаю. Иногда, прости господи, поглядываю в телевизор. Интересно, что в мире творится... Вот там и видел вашего «Уходящего Христа», махнувшего на всех рукой...
Сергей Николаевич почернел.
Между тем, отец Михаил улыбнулся и добавил:
- Но ведь теперь вы знаете, что это не так?..
 
Продолжать этот разговор было бессмысленно, да и гостинник почувствовал, что довольно, и поспешил показать нам номер, представлявший из себя достаточно просторную комнату с четырьмя кроватями (как по старинке – с панцирными сетками), возле каждой из которых стояла небольшая тумбочка, и диваном; помимо этого в комнате стоял шкаф с книгами (их было не так много, а нижние полки вообще оказались пусты) и старенький письменный стол.
- Ничего особенного предложить не могу, чай, не президент-отель, - улыбаясь, сказал гостинник и добавил: - Но и этого, по идее, чересчур много. Так что располагайтесь пока среди всей этой роскоши, а я пойду приготовлю чайку.
 
Сергей Николаевич попросил бумагу, чтобы набросать телеграмму Сашеньке; мы же вышли во двор покурить – дымили молча, следя каждый за своей струйкой дыма. Я уже не помню, о чем думал тогда, помню лишь, что уже было почти темно и что в голове тогда зацепились строчки одной провинциальной группы: «Выход из окна – это тоже не выход...» Так и с нашим скоропалительным бегством – из одного пристанища в другое, из одних стен в другие...
 
Отец Михаил не заставил себя долго ждать – с дороги крепкий чай с медом (меда было совсем чуть-чуть для запаха, для легкого вкуса) мне показался просто райским напитком. Я посмотрел на старика – тот тоже словно растворился в горячем чае, как кусок сахара.
- Вам надо бы выспаться, - сказал гостинник, оглядев нас. – Ибо какой прок с сонного человека. Да... телеграмму отправят, так что можете не волноваться. Если что потребуется, то найдете меня в первой комнатке от двери.
Он пожелал нам спокойной ночи и вышел.
 
- Хорошо, как здесь хорошо! - тихо сказал Сергей Николаевич как раз в тот момент, когда мы забирались под одеяла. – Светло. На душе спокойно. Как хотелось бы остаться... начать жизнь по-новому.
- Вы отказываетесь от своей прежней жизни, - некорректно перебил я.
- Нет, ничуть. Иначе я не был бы тем, каков есть сейчас... Вот только меняться уже, похоже, поздно – жизнь-то прожита...
 
Погасив лишний свет, Сергей Николаевич остался при одной свече, открыл заветную тетрадь-дневник и принялся что-то писать (да уж, великая вещь – дневники! - сколько раз я заводил дневник, но он умирал после двух-трех недель). Затем, оглядев нас, осторожно направился к выходу; дверь скрипнула, и он вышел в полуосвещенный коридор. Судя по всему, он направился к отцу Михаилу, а потому, о чем они там говорили, мне неизвестно, и я так же, как и вы, могу лишь догадываться об этом.
 
Уснул я сразу - не прошло и десяти минут, как за Сергеем Николаевичем затворилась дверь. Спал на редкость крепко и проснулся поздно, когда на часах было уже половина десятого. Отец Михаил, встретивший меня, сонного, на пути к умывальнику, лишь улыбнулся – де-мол, проспишь все на свете, молодой человек...
 
Да уж, сударыня, это ведь ужасно обидно: не увидеть то, что мог бы увидеть, не прочесть книги, которые стоило бы прочитать, и даже не воспользоваться поводом, чтобы пофилософствовать, каким и являются мои письма к вам, пофилософствовать хотя бы тривиально-провинциально... И вправду, что делать, когда ты проснулся утром, когда новый день как чистый лист, и от тебя зависит, что ты напишешь на нем: новую главу или попросту перекатаешь то, что было уже вчера. Переписывать прошлый диктант не хочется, но и вершить великие перевороты также желания нет. По меньшей мере, в то утро, когда все, на кого попадал мой взгляд, уже вовсю занимались обычной работой – кто пашней, кто кладкой, кто тесом. В таком же положении, должно быть, поначалу оказался и Маковецкий, но теперь он невесть какими судьбами оказался на скотном дворе. Сергей Николаевич пристроился к отцу Михаилу и они вдвоем прилаживали доски в дальнем конце гостиницы. Потоптавшись несколько минут на крыльце с папироской в зубах, я все же отправился к ним, где мне и было всучено ведро с олифой.
 
Вот главный вопрос философии – о чем может размышлять человек, держащий в руках промасленную кисть и похожий на переросшего Тома Сойера? Да и будет ли размышлять? О чем? - о бренности жизни? о том, что рано или поздно краска выгорит на солнце, дерево потрескается и сгниет, фундамент просядет и даст трещины? Или о том, если по-вашему, что вечно искусство? - да господь с вами! неужели можно серьезно верить в это, превращая полет поэтической мысли в мраморные надгробия с именами почивших поэтов-гениев? Гений искусства и навоз искусства, на котором взрос этот гений, подобно огурцу на грядке, - разве это меняет установленного на тысячелетия порядка вещей? У тебя есть ведро с краской – вот и крась, есть рубанок в руках – вот и строгай; и зачем тебе знать при этом, что все облупится и растрескается? и зачем писать об этом? Действительно, зачем?.. Особенно, когда время к обеду...
 
Мы разместились в небольшой монастырской столовой за крайним столиком; привыкший к мясным блюдам, жирным и наваристым, я едва осилил постную пищу, хотя и отменно приготовленную, - пришлось выйти потом из-за стола как и полагается: с легким чувством голода. Сергей Николаевич что-то рассказывал о старцах, и главное – он дважды подходил к дверце старца Варсонофия, но так и не решился войти. Нет, не то, чтобы грехи не пускали – любой, самый отпетый грешник ворвался бы неминуемо и вырвал-таки благословение; здесь же было что-то другое. В принципе, я бы тоже не решился войти...
 
К вечеру приехала Сашенька. Мы как раз умылись, привели себя в порядок после трудового дня; Сергей Николаевич был восторжен, и мы с Маковецким могли только ему позавидовать – нас самих неумолимо тянуло домой, и говорили мы большей частью ни о чем, и тот головокружительный сюжет, столь безнадежно навязанный мне, теперь уже становился скучен и тяжел. Особенно тяжел, когда мы узнали, что Сашенька приехала, вовсе не получив телеграммы от отца – ее пригнало нечто другое. Сергей Николаевич, предчувствуя неладное, посеревший и постаревший (если есть в старости такие этапы), попросил оставить его с дочерью наедине, и мы вышли на улицу.
 
Лишь единожды из приоткрытой форточки донеслось: «Я не могу вернуться, я уже никогда не вернусь... не хочу...» Сашенька, видимо, принялась успокаивать отца, говорила, что все будет хорошо – «Эх вы, бабы, бабы, ну что же тут хорошего...»
 
Затем он выбежал из гостиницы взволнованный и расстроенный:
- Андрей Дмитриевич, выручайте! Нужно срочно ехать, ехать! Вы что-то говорили о своем хорошем приятеле...
- Что случилось?
- Скверно, ох как все скверно!.. Жена дважды пыталась покончить с собой: бегала на пруд топиться, благо вовремя заметили, вытащили; дома же спрятали от нее все острые предметы... Теперь же полна решимости найти меня... и она найдет меня, я знаю... и я... Господи! почему, почему мне нет нигде покоя! Чем я так провинился? зачем мне все это?.. Собирайтесь, прошу вас, собирайтесь скорее...
 
Он побежал искать отца Михаила с просьбой найти транспорт добраться до станции; пока мы собирали свои вещи, я заметил в окно, как они вышли вместе и отправились к гаражу, откуда через несколько минут вырулил допотопный грузовичок с выкрашенный в синий цвет дощатой будкой. «Что ж, эта колымага все же будет лучше повозки», - только и подумал я, забираясь в кузов. Потом помог подняться Сашеньке, выглядевшей растерянной и словно неприкаянной.
 
- И куда теперь? - спросил я, когда грузовик тронулся.
- Не все ли равно... Главное – прочь...
 
Категория: Проза | Добавил: кузнец
Просмотров: 414 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 3
    Гостей: 3
    Пользователей: 0