"ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ТЕТРАДИ" Вячеслава Лютова

Форма входа

Категории раздела

Заметки на полях [36]
Живой журнал [6]
Книги [11]

Каталог статей

Главная » Статьи » Заметки на полях

АЛЕКСАНДР РАДИЩЕВ ГЛАЗАМИ АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА (2000) - (2)

ИДЕИ

В своей статье о Радищеве Пушкин нигде не оговаривает основные идеи и взгляды автора «Путешествия» – лишь краешком упомянул, что Радищев «поносил власть господ» и «злился на ценсуру». Между тем, совершенно ясно, что многие политические идеи Радищева не могли не найти свое созвучие с общим тоном александровской эпохи и, позднее, с движением декабристов (пусть многие декабристы его не читали, но Пушкин-то читал!)

Вот об идеях в статье – ни слова. Равно как и о том, что значит – посмотреть на Россию такую, какова она есть. «Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвленна стала» – это радищевское вступление есть особая фигура умолчания Пушкина. Стоит ли удивляться тому, что, прочитав пушкинскую статью, вся ценность и весь пафос радищевского сочинения оказывается незамеченным?

Добавим – как бы незамеченным...

Проливает свет, отчасти, «Путешествие из Москвы в Петербург», где Пушкин как раз и «застолбил» ключевые вопросы книги Радищева и некоторые свои оценки. Причем, и здесь прослеживается все та же двусмысленность, та же игра внешнего выражения и потаенного, подчас прямо противоположного, смысла.

*   *   *

В записках Храповицкого, секретаря Екатерины II выписанных Пушкиным и приложенных к статье, есть знаменитый пассаж: «Сказывать изволили, что он /Радищев/ бунтовщик, хуже Пугачева». Само имя Пугачева уже не произносилось всуе – восстание, настоящая крестьянская война и настоящий русский разбой, не на шутку напугало «либеральную» императрицу. Никакой иной реакции на мысли об освобождении крестьян, «согласно естественному праву человека», как того требовали французские просветители, ожидать было нельзя. Это вполне понятно и ясно – тому же Пушкину, собиравшему материалы к истории пугачевского бунта. Сентиментальные сентенции о грубом притеснении крестьян и необходимости срочно что-либо изменить также не могли вызвать ничего иного, кроме раздражения. Картины Радищева оказались выписаны не на том фоне...

«Крестьянский вопрос», являющийся одной из основ «Путешествия из Петербурга в Москву», да и вообще классической русской социологии, не мог не оказаться в поле зрения Пушкина – именно крестьянской теме будет отведено значительное место в «Мыслях на дороге». Хотя столь отчетливая формула Радищева – «Крестьянин в законе мертв», - не утратившая, кстати, своей актуальности и в начале нового тысячелетия, у Пушкина, естественно, опущена – и был целый ряд причин для подобного умолчания. Но говорить-то надо о чем-нибудь! - и Пушкин дает совершенно особую замену.

«Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения... Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен... Очевидно, что Радищев начертал карикатуру...» В качестве примера Пушкин приводит радищевскую хозяйку, которая жалуется путешественнику на голод и неурожай, а завершает свои причитания тем, что «сажает хлебы в печь». Действительно, все выходит как в том жестоком анекдоте: «Помнишь, в голодные годы, когда хлеба не было, масло прямо на колбасу мазали?» – это одно из «национальных» противоречий, любимый русский нонсенс...

Чтобы еще ярче подчеркнуть ошибку и предвзятость Радищева в отношении власти, Пушкин приводит в сравнение Европу и описывает ужасное положение английских работников, более похожих на каторжников, нежели на «свободных граждан». «У нас нет ничего подобного... Взгляните на русского крестьянина: есть ли тень рабского уничижения в его поступи и речи?.. В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности».

Но если это действительно знак ужасной бедности? призрак вымирания? Насколько оправдано это сравнение, когда Россия и Европа настолько не одно и то же, что сравнивать их – как сопоставлять, к примеру, белое с деревянным. В конце концов, все перечисленное в наличии у русского крестьянина далеко не гарантирует, что он выживет. Об этом говорят и сейчас, об этом прекрасно знали и тогда. Никто и никогда не поверит, что «повинности не тягостны», а «оброк не разорителен». Пушкинская идиллия сродни Телемскому аббатству, где все веселы и счастливы – стоило ли о ней писать?

Стоило. Свои «крестьянские рассуждения» Пушкин завершает чисто карамзинской позицией, которая, кстати, во времена Николая 1 должна была восприниматься (и воспринималась) как своеобразное «сожаление об александровской эпохе». «Конечно, - пишет Пушкин, - должны произойти еще великие перемены, но не должно торопить времени, и без того довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества».

К этой мысли Пушкина нужно отнестись очень внимательно. В ней не просто хитросплетение осторожного Карамзина, меланхоличного Жуковского и мечтательного Николая Тургенева, не только предвосхищение гоголевской жажды «изменения в душах», но и скрытый намек на трагедию Радищева как социального мыслителя. Была в Радищеве необъяснимая ретивость – в одночасье заставить жить Россию по правильным законам, не считаясь ни с укладом, ни с теми законами, что уже приняты, - ни с чем. Как пишет В. Левонтович в «Истории либерализма в России», «Радищев рисует себе «проект будущего», неизвестного порядка, при котором должны осуществиться его идеалы... Именно этот будущий порядок является предметом его интереса, во имя его он решительно отвергает порядок существующий и в большинстве случаев высказывается чрезвычайно враждебно по отношению к нему» /11/.

Стоит ли удивляться, что «новый порядок» так и не воцарился в России, и стоит ли винить «крестьянскую идею» за ее извечную нерасторопность? Может быть (добавим противоречивости), Пушкин был не столь идиллистичен, как нам казалось?

Впрочем, мы забыли его прием – подавать белое посредством черного. Здесь очень важную роль играет выборка цитат, которая занимает добрую половину пушкинского «Путешествия». Цитаты, кстати, напечатаны петитом – мелким шрифтом: чтобы не бросалось в глаза. Среди этого петита почти затерялся кусочек из главки «Медное» – одно «примечательное» объявление: «Сего... дня по полуночи в 10 часов, по определению уездного суда, продаваться будет с публичного торга отставного капитана Т... недвижимое имение, дом... и при нем шесть душ мужеского и женского полу... Желающие могут осмотреть заблаговременно».

Нужно ли еще доказывать, что рабство в России столь же обыкновенно, сколько снег зимой?

Пушкин допишет комментарий: «/За объявлением/ следует картина, ужасная тем, что она правдоподобна. Не стану теряться вслед за Радищевым в его надутых, но искренних мечтаниях, с которыми на сей раз соглашаюсь поневоле...»

Назвать книгу Радищева карикатурой – это одно (скорее всего, чем-то сродни старой поговорке: «меня хоть горшком назови, только в печку не ставь»); русская правда, в ее глубинных основах, «не на текущей поверхности», - совсем другое. Пушкин не мог не разводить это по разные стороны. Можно ругать Радищева за мелочи, за стиль, но очень сложно согласиться с тем, что в книге его – Россия выдуманная, и окрашенная вдобавок черной краской. Пушкин соглашается с автором «Путешествия» в главном – в признании в России рабства. Оно многообразно и неискоренимо, и Пушкин об этом скажет: и о притеснении простого люда, и о рекрутчине («самая необходимая и тягчайшая из повинностей народных»), и о торговле душами, и о неволе браков («несчастие жизни семейственной есть отличительная черта во нравах русского народа»).

Единственное, о чем умолчит – о чиновничьей грязи...

*   *   *

Зато будет говорить о законе.

«Власть и свободу сочетать должно как взаимную пользу», - этот классический стереотип просвещенного властителя и свободного человека, «познавшего свои естественные права», почти не изменился и под пером Пушкина. Да и было бы нелепо менять одно из самых разумных социологических соотношений, высказанное еще Аристотелем. Идея взаимной пользы человека и государства – одна из основных в политической системе взглядов Пушкина 1830-х годов. Идея, понятно, не революционна, не грезит безумным преобразовательством – мы отчасти, перефразировав А. Камю, можем сказать, что «великие идеи слишком значительны, чтобы быть новыми», к тому же исторический опыт показывает, что любой радикализм, замешанный на новомодных теориях, в России всегда оборачивается трагедией.

 Возвращаясь к соподчинению человека и власти, приведем совершенно блестящий аргумент Пушкина: «Мы всякий раз подписываемся покорнейшими слугами, и, кажется, никто из этого еще не заключал, чтобы мы просились в камердинеры». Есть и точная формула Грибоедова по такому случаю: «Служить бы рад, прислуживаться тошно». Основной итог неизбежно сводится к тому, что подчинение власти и естественная гордость человека должны находиться в гармоничном соотношении – таково, по меньшей мере, одно из чаяний русской мысли.

Радищев, с его страстью воплотить как можно скорее «идеальную» Россию, мог бы легко сойти за самого «махрового» радикала, и тогда «казнь с отсечением головы» можно было бы только приветствовать. Но Радищев, как и Пушкин, похоже, прочитан «по диагонали». В главе «Крестьцы», к примеру, отец дает такое наставление сыновьям, идущим на дворянскую службу: «Трудно становится исполнение должности человека и гражданина, ибо нередко они находятся в совершенной противоположности... /Тем не менее, только/ исполняя предписания закона, можем приобрести название честного человека».

Итак, при всех разночтениях и своеобразных акцентах, три Александра – Радищев, Грибоедов, Пушкин – говорят, по сути, об одном: соблюдение закона (в классическом определении – договора о взаимной пользе), «каков ни худ есть», становится мерилом гражданской чести человека и испытанием его личной гордости, воли и нравственных сил. Единственная беда – мерки на деле выходят слишком мелкими и неказистыми.

*   *   *

Одним из таких русских обмеров является цензура.

В пушкинском «Путешествии из Москвы в Петербург» встречаем, как и у Радищева, главу, целиком посвященную цензуре – и совершенно оправданно: где же, как не в цензурном комитете, писатель и государство сталкиваются лбами?

Вообще, читать рассуждения «путешествующего» Пушкина, «расположившегося пообедать в Торжке в славном трактире у Пожарского», о цензуре – занятие весьма печальное, словно поэт только и делал, что безропотно, бесхитростно, безобидно отдавал свои сочинения под нож цензора. Глава, естественно, в защиту цензуры, к тому же приправленная упреками в адрес Радищева. «Любопытно видеть о сем предмете рассуждение человека, вполне разрешившего себе сию свободу, напечатав в собственной типографии (35 рублей за печатный лист) книгу, в которой дерзость мыслей и выражений выходит изо всех пределов», - пишет Пушкин, поражаясь тому личному произволу «собственного» книгопечатания – что хочу, то и говорю.

В России действительно все Гайд-парки только в проектах, и Пушкин оставляет за государством право «не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придет». Более того, книгопечатание представляется Пушкину чрезвычайно важным фактором воздействия на человека: «Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть не может устоять противу всеразрушительного действия типографского снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно».

Само собой, лучшим способом избежать этого «всеразрушительного» взрыва является обычный запрет: не печатать, не обнародовать. Мысль, выраженная в печатном слове, по Пушкину, становится гражданином, который живет сам по себе и является неотъемлемой частью общества. Задача цензуры – покончить с ним еще во младенчестве.

«Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Последний курсив – не наш; он – пушкинский...

Впрочем, при всем «формально негативном» отношении к Радищеву, чьи умствования, как мы помним, «пошлы и не оживлены слогом», Пушкин полемизирует все же не с ним – с Гердером, переведенный фрагмент из которого Радищев поставил в свое «Путешествие». Фрагмент, кстати, очень примечательный, и грех его не привести в наших заметках.

«Розыск вреден в царстве науки: он сгущает воздух и запирает дыхание. Книга, проходящая десять ценсур прежде. нежели достигнет света. не есть книга, но подделка святой инквизиции... В областях истины, в царстве мысли и духа не может никакая земная власть давать решений и не должна; не может того правительство, менее еще его ценсор, в клобуке ли он или с темляком. В царстве истины он не судия, но ответчик, как и сочинитель...»

И еще дань страсти к цитированию. Сам Радищев просто блестяще предварит выписку из Гердера: «Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки... есть и ребята, ходят на помочах, от чего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребенок... совершенный на возрасте будет каляка...»

ВЛАСТЬ

«Пускай печатают все, кому что на ум взойдет... Я говорю не смехом. Слова не всегда суть деяния, размышление же не преступление. Се правила Наказа о новом уложении...»

Знаменитый екатерининский наказ упомянут Радищевым далеко не случайно – не мог не понимать, что его книжка вызовет негативную реакцию, не мог не понимать, что времени от первого «скандального» предисловия к Мабли утекло немало. За Наказ спрятался сознательно, к тому же в нем императрицей прописано: «Слова не вменяются в преступление... законы не обязаны наказывать никаких других, кроме внешних или наружных действий». С другой стороны, упоминая Наказ, Радищев как бы предлагал и Екатерине вспомнить то, что было написано ею же пятнадцать лет назад.

Именно в этих пятнадцати годах все дело.

Наказ был написан Екатериной в 1776 году и венчал собой «золотой век» русского просветительства и либерализма. У Екатерины тогда, по словам Г. Флоровского, был своеобразный лозунг: «Не запрещать и не принуждать». В.В. Левонтович в новейшей «Истории либерализма в России» пишет, что у Екатерины были достаточно широкие планы реформ, основанных на принципах западноевропейского либерализма, и прежде всего идей Монтескье (в частности, Екатерина хотела сделать уголовное право более гуманным... скрепить путем законов личную свободу дворян и т.д.) /12/ Но теперь, в 1790 году, она уже не думала о преобразованиях, считая, что она и без того «сделала все, что могла, и все, что нужно было». Революция, естественно, не входила в ее планы. Впрочем, мы еще будем говорить о том, что же случилось с просвещенной ученицей Вольтера, но пока воскресим еще один, всуе упомянутый нами, радищевский текст.

Когда-то, еще за десять лет до Наказа, Радищев перевел «Размышления о греческой истории» Мабли (опубликовано Н.И. Новиковым). Не просто перевел – предпослал оригинальное примечание, где так объяснил слово «самодержавство»: Самодержавство (в смысле «деспотии», а не «монархии, вслед за Монтескье. – В.Л.) есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние». А далее следовала совершенная дерзость: «Неправосудие государя дает народу, его судии, то же и более над ним право, какое ему дает закон над преступником». Иными словами, народ может судить и приговорить своего государя-тирана, царь-преступник должен быть казнен, как преступник...

Екатерина никак не отреагировала на подобную дерзость, хотя и подчеркнула недовольно приведенные нами слова. Скорее всего, сама, пропитанная французским просвещением, также различала понятия и с идеями Монтескье была знакома – а потому «деспотия», переведенная как «самодержавство», не вызвала бури; вернее, «буря» была отложена до «лучших» времен.

Пройдет четверть века, и Радищев снова вернется к мысли Монтескье о суде над государем и повторит свое примечание к Мабли – в оде «Вольность» он выведет царя-тирана, мучителя, зрившего в народе лишь подлую тварь, а сам, как «алчной змий», отравлял дни. Его конец ужасен:           

Ликуйте, склепанны народы:
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя...

--Бунтовщик!.. Царям грозит плахою!.. Извести его...

*   *   *

«Если мысленно перенесемся мы к 1791 году, -- пишет Пушкин, -- если вспомним тогдашние политические обстоятельства... то преступление Радищева покажется нам действием сумасшедшего. Мелкий чиновник (кстати, практически возглавлявший петербургскую таможню! -- В.Л.), человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины!..»

«У него нет ни товарищей, ни соумышленников. В случае неуспеха – а какого успеха может он ожидать? - он один отвечает за все, он один представляется жертвой закону...»

«Мы никогда не почитали Радищева великим человеком. Поступок его всегда казался нам преступлением, ничем не извиняемым, а «Путешествие в Москву» весьма посредственною книгою; но со всем тем не можем в нем не признать преступника с духом необыкновенным; политического фанатика, заблуждающегося конечно, но действующего с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарскою совестливостию...»

*   *   *

Упрек Пушкина, на первый взгляд, достаточно ясен: Радищев – бунтовщик, «хуже Пугачева», бунтовщик, поскольку призывает переиначить власть, сеет смуту и грозит царям; бунтовщик, ибо дерзнул пойти войной в одиночку против власти. Стоит ли удивляться, что этот порыв был признан безумным – иначе и быть не могло. Упрек Пушкина ясен еще и потому, что сам поэт – особенно в 1830-е годы – если и не был «ярым» монархистом, то к идее свержения монархии относился негативно: слишком мучителен был пример «ста прапорщиков», попытавшихся изменить Россию в декабре 1825 года (о декабристах в статье есть упоминания).

    Между тем и Радищев, как следует из его «Завещания» (оно вошло в небольшой томик его сочинений 1807 года, с которым Пушкин был хорошо знаком), был и остается монархистом. Напомним, кстати, и то, что в просветительской традиции середины XVIII века либеральные взгляды еще не означали переиначивания государственного строя, а потому Радищев республикой не грезил и не мог грезить (хотя Бастилия была взята за год до появления «Путешествия», и Радищев, бесспорно, был в курсе событий во Франции).

Радищев мечтал об идеальной России и идеальном монархе – если, конечно, мы «спишем на нет» его злоречивость. В Радищеве была жажда обустройства; он пытался выправить то, что криво – но разрушать-то он не собирался! Он хотел изменить государство и власть, не изменяя при этом самой основы – так когда-то говорил В.Г. Короленко о... Гоголе и его последней книге. В этом смысле «Выбранные места» как бы являются парадоксальным продолжением Радищева – все та же жажда прямого социального действия, все та же нетерпеливость, словно Россия должна преобразоваться в одно утро, как по мановению волшебной палочки. Но если Гоголь смиренно нес свою книгу императорской семье, то Радищев дерзнул оскорбить – в прямом смысле этого слова – императрицу...

Кстати, о смиренности. «Завещание», написанное в июле 1790 года в камере Петропавловской крепости, дало повод бывшему советскому идеологу сокрушенно произнести – вот, мол, Радищев, сломался, смирился. Действительно, автор «Путешествия» писал своим сыновьям: «Будьте почтительны... Исполняйте всегда ревностно законы ее императорского величества. Любите, почитайте паче всего священную ее особу, и даже мысленно должны вы ей предстоять с благоговением...» Можно, конечно, сказать, что подобное было написано как покаяние и чтобы «попало на глаза». А если «Завещание» действительно было написано искренне?

И, кстати, о дерзости. К. Валишевский пишет о Радищеве: «Он верит в самодержавие, во всемогущество царя. Когда его на суде спросили, что он имеет против государыни, которую он осмелился оскорбить, он с негодованием воскликнул:

- Как может благонамеренный русский подданный питать к ее августейшей особе какие-нибудь другие чувства, кроме любви и благодарности?» /13/ 

Может, и не было никакого негодования? - что еще оставалось говорить Радищеву перед приговором?

Итак, возвращаясь к пушкинской оценке радищевского «злодеяния», нам снова хочется спросить: что же за преступник такой Радищев, которого даже Пушкин отказался «почитать великим человеком» и простить его преступление. Пушкин, кстати, не делает никаких извинительных объяснений – таких, как «писалось по недомыслию» или из-за «возбуждения в умах»; он просто выносит свой приговор: виновен. И нам остается гадать: действительно ли искренен был «лукавый» Пушкин.

Впрочем, несмотря на кажущуюся простоту, автор заметок о Радищеве все же остается двусмысленным. Вчитайтесь: «преступник с духом необыкновенным, с удивительным самоотвержением» – вы часто встречаете подобных преступников? А как насчет «рыцарской совестливости», обрамленной, причем, каким-то диким одиночеством? Такое чувство, что эта оценка является своеобразным свидетельством синдрома Юрия Деточкина из известного фильма Э. Рязанова: «Он, конечно, виноват, но он... не виноват». К тому же, я не думаю, что обвинение в донкихотстве, как, по сути, и было подано Пушкиным, - действительно обвинение. Но вся беда как раз в том, что если «законоотступничество» испанского идальго вызывает у нас добрую, хотя и грустную улыбку, то реальная история Радищева, которому Сенат вынес смертный приговор за его битву с мельницами российской повседневности, вряд ли заставит нас умилиться.

Однако примем пушкинский приговор дословно: «Поступок его /Радищева/ всегда казался нам преступлением». Казался – еще не означает, что являлся действительно...

*   *   *

Жизнь Радищева радикально переменилась в один день – 26 июня 1790 года, когда паж принес императрице экземпляр «Путешествие из Петербурга в Москву», и та пропитала первые тридцать страниц и принялась писать заметки на книгу (тот самый, «пушкинский экземпляр». Заметки весьма примечательны, хотя в монографиях по Радищеву почти не приведенные. А потому имеет смысл «пробежаться» по ним – и посмотреть на Радищева глазами Екатерины, нарисовавшей достаточно яркий «портрет сочинителя».

«/Радищев/ едва ли не мартинист, или чево подобное, знание имеет довольно, и многих книг читал... Воображение имеет довольно, и на письме дерзок... Сочинитель ко злости склонен... Подвиг же сочинителя есть тот, для чего вход не имеет в чертоги... он, быв с дурным и следовательно с неблагодарным сердцом, подвизается пером... Вероятно, кажется, что родился с необузданной амбицией и готовясь к вышним степеням, доныне еще не дошед, желчи нетерпение разлилось повсюду, на все установленное...»

«Птенцы учат матку... Сочинитель совершенный деист и не сходственны православному восточному учению... На сих страницах видно гордости души сочинителя... По всей книге видно, что христианское учение сочинителем мало почитаемо... Любит разпространять гипохондрические и унылные мысли... Сочинитель эгоист сущей и более собою занят, нежели чем иным...»

«Сочинитель намерен говорить о крестьянах и их неволе и о войск, кои в неволе же по причине строя; и клонится к возмущению крестьян противу помещиков, войск противу начальства; сочинитель не любит слов тишина и покой...»

«Сочинитель не любит царей и, где может к ним убавить любовь и почтение, тут жадно прицепляется с редкой смелостию... Ода, совершенно явно и ясьно бунтовская, где царям грозится плахою. Кромвелев пример приведен с похвалою. Сии страницы суть криминального намерения, совершенно бунтовские...»

«Скажите сочинителю, что я читала ево книгу от доски до доски, и прочтя усумнилась, не зделана ли ему мною какая обида? Ибо судить ево не хочу, донежде не выслушен, хотя он судит царей, не выслушивая их оправдание...»

*   *   *

Скажем еще раз – Радищев «опоздал» со своей книгой, и это стало причиной его трагедии. В этом опоздании, может быть, и нет ничего предосудительного, как нет предосудительного в том, что, по какому-то негласному закону, начало любого царствования и его конец – далеко не одно и то же, даже если различия бывают подчас прямо противоположны. Просветительская эпоха, по расхожей трактовке, сменилась реакцией. И опровергать это было бы ошибочным – смену либеральных взглядов на «закручивание гаек» впору назвать естественным историческим законом.

Пушкин, работавший в 1830-е годы над «Историей Петра Великого» и «Историей Пугачева», не мог не замечать этой «внутрицарственной» динамики. То, что в статье «Александр Радищев» он выступает против писателя, еще не означает, что он является апологетом Екатерины – покойной императрице досталось от Пушкина (в «Исторических заметках») не меньше, чем опальному автору «Путешествия». Впрочем, нет смысла ходить вокруг да около.

«...развратная государыня развратила свое государство... От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно...»

«Екатерина уничтожила звание рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т.е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции...»

«Екатерина уничтожила пытку, а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространявший лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами – и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность...»

«Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; «Наказ» ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами, но, перечитывая сей лицемерный «Наказ», нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины...»

Уже упоминавшийся нами П.Н. Полевой выразил в «Истории русской словесности» общее настроение относительно царствования Екатерины: «Блестящий век Екатерины закончился несколькими годами печального разочарования... Императрица, состарившаяся и утомленная жизнью, напуганная кровавыми ужасами французской революции, почувствовала отвращение к тем самым идеям гуманного либерализма, которые так усердно и настойчиво проводила в жизнь в начале своего царствования» /14/.

Вообще, кровавые ужасы французской революции (вдогонку к русской крестьянской войне) – своеобразный «последний рубикон» ее царствования. А. Брикнер в своей «Истории Екатерины II» писал: «Екатерина была раздражена уступчивостью короля (Людовика XVI)... Она еще в 1790 голу говорила, что «слава Франции погибла навсегда»; считала, что Мирабо (которым она прежде восхищалась) не великий государственный человек, а достоин тюрьмы, виселицы, колесования...» /15/

«Узнав об аресте короля (1793 год) и заключении королевского семейства в Тамиле, императрица воскликнула: «Это ужасно!» По получении известий о процессе короля и его казни, Екатерина занемогла и слегла в постель. «Нужно искоренить всех французов до того, чтобы и имя этого народа исчезло, - сказала она, - Равенство – чудовище...» /16/

И вот дома в России – под самым носом – Радищев со своей книгой. Екатерина в 1793 году могла считать, что она предвидела такой оборот событий, что, расправляясь с Радищевым, она чувствовала, к чему приведет французская зараза. Стоит ли особо удивляться тогдашнему эмоциональному приговору Сената: «Ево, Радищева, за сие преступление, лиша чинов и дворянства... казнить смертию, а ево книги, сколько оных отобрано будет, истребить...» /17/

 читать дальше

Категория: Заметки на полях | Добавил: кузнец (29.08.2013)
Просмотров: 631 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0