"ПРОВИНЦИАЛЬНЫЕ ТЕТРАДИ" Вячеслава Лютова

Форма входа

Категории раздела

Заметки на полях [36]
Живой журнал [6]
Книги [11]

Каталог статей

Главная » Статьи » Заметки на полях

БЕГСТВО В НИЧТО (1999) Киргегард в прочтении Льва Шестова - (2)

*    *    *

    И все же уход от Гегеля, от этого "благополучного немца”, и для Киргегарда, и для Шестова оказался не только чрезвычайно важным, но и необходимым. Шестов, который, кстати, считал, что внешняя "эмпирия биографии” совершенно не открывает нам истинной глубины человеческой судьбы, как раз именно эмпирический факт жизни Киргегарда и взял за основу своего объяснения этого ухода.

    "Гегеля Киргегард точно возненавидел и даже научился презирать его”, хотя и был его, Гегеля, учеником /35/. Поэтому и кажется, что автор "Мемуаров прокаженного” в отношении своего учителя "точно проказой, покрыт бесчестием”. Тривиальное объяснение посредством конфликта "отцов и детей” сюда явно не подходит, равно как и "философское соперничество”. Эта антипатия слишком долго вызревала, чтобы считаться простой склокой, и была слишком глубока, чтобы казаться бурей в стакане воды.

    "Киргегард не обрушился бы на Гегеля с таким негодованием, если бы Гегель жил в нужде /как Сократ/, терпел всяческие преследования и под конец был бы отравлен за верность идее. Но Гегель возвещал, что действительность разумна – единственно потому, что ему удалось благополучно обойти подводные камни, о которые разбиваются другие люди: чего стоит такая философия!” /40/. И Киргегард, и Шестов, очевидно, сочли, что они-то об эти камни разбились – и теперь достойны того, чтобы развенчать благополучие Гегеля и его семь футов под килем. Так, по меньшей мере, выходит, если отнестись к ситуации утрированно. Действительно, в благопристойном Гегеле с его разумной философской системой попросту нет места человеку, "выпавшему из всемства”, а потому нет смысла возводить истерику в отчаянье, невезение – в катастрофу, личную боль – во вселенскую. Да и вообще нет надобности "гегелевскому человеку” слушать и слышать "человека киргегардовского”. И если в этом – в нежелании слушать и слышать - и заключена вина Гегеля, то она не больше вины пассажира, который в переполненном автобусе не стал со всеми здороваться. Дело не в Гегеле, а в Киргегарде и той его истории, какой Шестов отводит целую страницу.

    Гегель в глазах Киргегарда во многом отождествился с епископом Мюнстером, возглавлявшим в те годы датскую церковь. Мюнстер был богат, женат и всеми уважаем; он умрет глубоким стариком, в сознании, что прожил свою жизнь, как полагается благочестивому христианину. "Киргегард не задевал Мюнстера при жизни. Мюнстер был духовником его отца… На его проповедях Киргегард воспитывался… Но в душе его все больше и больше накапливалось отвращение к благополучному христианству Мюнстера, и, когда Мюнстер так же спокойно умер, Киргегарда прорвало, и он, со всей безудержностью, отличавшей его писания, еще над раскрытой могилой епископа в самой резкой форме заявил протест против /похвальной/ речи… Киргегарду и самому оставалось уже недолго жить – и он знал это. И все же сам почти мертвый, он бешено набросился на совсем мертвого противника” /41/.

    Откуда же это бешенство, с которым Киргегард набросился как на Мюнстера, так и на Гегеля? Может быть, все дело в банальной зависти: он живет в большом доме и имеет шикарный экипаж, я же хожу по своим трущобам в лохмотьях? И как он может проповедовать мне о любви, когда я не чувствую самой любви, любви к себе: когда меня не любят? К слову сказать, ни Киргегард, ни Шестов не были обделены любовью; другое дело – приняли они ее или нет. Так же к слову, ни тот, ни другой не умрут под забором – в прямом смысле; не столь уж "неблагополучно” текла их жизнь – напротив, даже весьма комфортабельно. Стало быть, от Гегеля и Мюнстера недалеко ушли... Откуда же тогда эта ненависть, именно ненависть? Даже если мы сравним философию "наших врагов”, к примеру, с филистерскими проповедями кота Мурра, мы ограничимся лишь обычной антипатией, которую рождает романтическое сознание в отношении к повседневности. Но бешено ненавидеть кота Мурра, это прелестно-напыщенное создание? – не слишком ли большая честь для него?

    И снова: виноваты не Гегель и не Мюнстер, и даже не Киргегард с Шестовым – виновато само осознание того, что они не претерпели. Виновна не философская система, порожденная Гегелем, а то, что его, Гегеля, за эту систему не отравили ядом, как Сократа; виновны не проповеди Мюнстера, а то, что их не признали еретическими, а самого автора не сожгли на костре. Наконец, виновен и сам Киргегард – за то, что его не растерзала на площади толпа; виновен сам Шестов – за то, что не остался в России и не «расстрелялся» в тридцать седьмом или не сгнил где-нибудь в лагерях за свои убеждения. Это звучит жестоко, но еще тяжелее жить с ощущением того, что другие претерпели, а ты не претерпел, что ты остался чистеньким, вышел сухим из воды, провел судьбу и теперь жив.

    Не претерпели – именно это "непретерпение” отравит не один день Льва Толстого, чрезвычайно мучительно переживавшего свое благополучие, стыдившегося своего достатка – "дом – полная чаша”; Толстой так и не смог преодолеть этого тянущего, ноющего, подобно нескончаемой зубной боли, осознания лицемерности своего существования: на словах – одно, на деле – другое. Современники Толстого не раз указывали именно на его печаль о том, что он так и не пострадал за правду, что венца тернового на нем не было; иногда даже казалось, что его жизнь – лишь бедное, жалкое обрамление его могучего духа, так и не испытавшего радости реального воплощения, "радости материализации”. Его дух скользил по вертикали, иногда обрушивая на "плоского горизонтального человека” камни морали – претерпели те, кто был рядом с Толстым…

    Шестов приезжал к Толстому в Ясную Поляну; размеренность и прочность быта не мог не заметить, равно как и тривиальность помещичьей и семейной жизни. Но надлом, надрыв в Толстом, скорее всего, почувствовал. Позднее, уже в Швейцарии, на своей вилле "Соль”, Шестов будет сокрушенно говорить о "примитивной реплике” Веры Фигнер по поводу его дома: "Здесь так благополучно – хорошо бы бросить бомбу” /Морева Л.М. Лев Шестов. Л.,1991. С.76/. Сокрушался уже по той простой причине, что не ей, молодой тогда поэтессе, судить о нем. Сокрушался бы и сейчас, читая наши строки – действительно, вправе ли мы судить о том, насколько он претерпел, чтобы соответствовать своей же книге о Киргегарде? Можем ли мы оценить: достаточно ли "претерпение” Шестова для его же отчаянья? Вообще было бы глупо затевать подобный разговор. Но есть одна, но все переворачивающая причина – для всего есть мера – мера претерпения – мера отчаянья. И именно Шестов совершенно справедливо и совершенно жестоко подвергнет своего героя, Киргегарда, как раз этому обмеру.

*    *    *

    Как-то в своем дневнике Киргегард запишет: "Под картиной, изображающей Руссо с молодой девушкой, подписано: "Первая любовь Руссо”. Рядом другая картина с надписью: "Последняя любовь Руссо”. Какая эпиграмма! Вот если бы была одна картина: "Единственная любовь Руссо”! /Роде П. Серен Киркегор. Челябинск, 1998. С.357/. Единственной любви у Руссо, как, возможно, и у многих других, не было – у Киргегарда была. Регина Ольсен…

    История любви Серена и Регины могла бы стать счастливой, обыкновенно-счастливой, той, что обычно называют хэппи-эндом: с непременной свадьбой, гостями, шумным весельем и житьем душа в душу до глубокой старости. Не стала. Он искал ее два года и разрушил все за несколько сентябрьских дней 1840-го. Он сделал ей предложение – и она, практически не раздумывая, ответила ему согласием. Но…

В дневнике той поры Киргегард пытается объяснить все то, что происходило в нем: "Если бы на мне не лежало Божье проклятье, а за спиной не стояла моя vita ante acta, и если бы меланхолия не владела мною – союз с ней сделал бы меня таким счастливцем, какого и представить невозможно”. И вот вместо счастья в нем "поднялась внезапно гигантская волна сопротивления, желание освободиться”. Он стал "противостоять” – противостоять любви Регины и ее порыву к нему. Прошли два мучительных месяца – и разрыв оказался неизбежен. "Она была в отчаянии… И все же я остался при своем… Потом я уехал в Берлин. Страдал я чрезвычайно. Думал о ней ежедневно. Вплоть до сегодняшнего дня придерживался непременного правила: молиться за нее…” В дневниках же, словно постскриптум, будет разбросано: "Мое страдание – скучно: я сам это знаю… Так ужасно страдал из-за пустяков… если бы не так скучно было…” /Роде П. – С.80-89/

    Странный финал: скучная история – скучное страдание… История, каких много, - и страдание, каких не меньше. Скорее всего, "скучной” будет и причина разрыва, на которой, при всей ее определенной некорректности, было акцентировано внимание Шестова (и наше также) и "подкреплено” обширными выписками из Киргегарда. "Я в настоящем смысле этого слова – несчастнейший человек, -- признавался Киргегард, -- человек, с ранних лет пригвожденный всегда к какому-либо доводящего до безумия страданию, связанному с какой-то ненормальностью в отношении моей души к моему телу. Эту печальную ненормальность (которая большинство людей, способных понять мучительность такого ужаса, без сомнения, привела бы к самоубийству) я воспринял как ниспосланное мне жало в плоть, как мой предел, мой крест, как огромную цену, за которую Отец Небесный продал мне силу духа…” И далее: "Я не могу обнять девушку, как обнимают действительно существующего человека, я могу только ощупью прикасаться к ней, подходить к ней, как подходят к тени”. Наконец, определенное, хотя и от третьего лица сделанное, признание: "Он чувствует, что не способен к тому, к чему способны все – быть супругом…” /37-38/

    Вслед за психоанализом достаточно было бы воскликнуть – вот он, исток отчаяния и страдания! Все дело в обычной патологии, которой и окажется проникнуто все творчество, все дневники и письма. Психоаналитики, разумеется, правы – любое отклонение от физиологической нормы обязательно ведет к душевной смуте, которую преодолеть чрезвычайно сложно,  и неизбежно отражается во всем, что бы этот человек ни делал. Во многом оказалась традиционной и "замаскированность порока” – как в формуле от противного: мы будем казаться не тем, чем есть на самом деле; и Киргегард предпочел, чтобы его все считали развратником, прожигающим свою жизнь в борделях или совращающим невинных девушек, и негодяем, посмевшим оскорбить такое светлое чувство, как любовь. Пусть лучше считают так, нежели знают правду – Шестов, который пишет об этом, прав не меньше психологов. "Жало в плоть” означает ни что иное, как именно жало в плоть. Но сама история болезни в трактовке, в "клинической записи” Шестова как бы теряет свои привычные, "желтые” границы: "Не только Регина Ольсен – весь мир обратился для Киргегарда в тень, в призрак” – погоня за тенью станет уделом его жизни /39/.

    И все же эта мучительная динамика определит его творчество даже внешне – по меньшей мере, все крупные сочинения будут написаны после этого разрыва. В подобной "внешности” таится существенная опасность для "неискушенного зрителя” - у нас всегда остается право ограничиться той формулой, что Регина для Серена (как это вскользь пишет Шестов, повторяя его же слова) как бы стала "не возлюбленной мужчины, а музой поэта”. Подобная переакцентировка, конечно, звучит прелестно: быть музой поэта гораздо романтичнее и возвышеннее, нежели тривиальной любовницей или не менее тривиальной женой. Но именно здесь, на перекрестке мира поэтического и мира обыденно-реального (ведь не о сказочном принце идет речь), романтическое мировосприятие дает сбой, трещину: так ли уж велико счастье – быть "музой поэта”, так ли желанно это "звание”? Регина Ольсен не смотрела на Киргегарда равнодушно-отвлеченно, как, по закону жанра, подобает надменной и неприступной красавице, к ногам которой рыцарь кладет честь, доблесть и благородство; не смотрела и обывательски-глупо, по-бабьи, "сквозь плетеную авоську” или сидя на завалинке и лузгая семечки. Она смотрела на него глазами, исполненными страсти и желания, она готова была ему повиноваться, она хотела его, она хотела ему отдаться – решительное согласие было лишь началом ее драмы, ее мучений; в конце концов, она, устав от "противостояния” Серена, согласилась на то, чтобы просто быть с ним рядом – всегда, везде, где бы он ни был. Регина не хотела быть его музой – она просто хотела быть его.

    Точно так же, как, кстати, Любовь Менделеева, на которой лежали печати Блока – печати Прекрасной Дамы. И думала она не о лазури, а о том, что все ее подруги уже общались с молодыми людьми, уже целовались с ними. Она хотела принести себя в жертву любви – но Блок, даже несмотря на брак, эту жертву принять отказался. В итоге – два опустошенных человека, две судьбы, исковерканных любовью и поэзией.

    Шестов вряд ли поверил "игре в музу” – слишком неигровым оказался разрыв; не поверил и тем метрикам, какие обычно "предъявляют музы своим воздыхателям” – не те объемы, не те параметры. И если для Шестова незазорно многое переворачивать с ног на голову, то почему бы и нам не последовать его примеру и сказать, что "поэтическая трагедия” несоизмеримо меньше трагедии человеческой, что она – не причина, а лишь далекое следствие, седьмая вода на киселе? Да, поэтические страсти нас заставляют трепетать – а подлинные мы не замечаем. Потому и оправданны, и вместе с тем печальны, слова Шестова о том, что "его (Киргегарда) разрыв с невестой – для всех нас факт второстепенный, ничтожного значения – приобрел для него размеры великого исторического события… как "землетрясение”, выражаясь его словами” /30/. Вот, собственно, и мера – насколько оправдано то, что обычная ситуация, "обычный разрыв”, сама "ничтожность обычности”, вдруг принимает вселенские масштабы? Должно ли землетрясение, потрясшее Киргегарда, следом перевернуть и все человечество? Так ли соизмеримы измерения?

    Регина стала музой Киргегарда de facto; и тенью она стала для него уже после того, как были отклонены все попытки быть вместе, когда уже что-либо изменить было невозможно; наконец, когда борьба за счастье сменилась "предоставлением ей права” найти другого человека. "Собственными усилиями я могу от всего отказаться, - писал позднее Киргегард. – Но я не могу своими силами добыть ничего из того, что принадлежит к конечному миру… Собственными силами я могу отказаться от царской дочери и не роптать, а радостно, с миром и спокойствием, нести в душе свою скорбь. Но вновь обрести царскую дочь?..” /67/. И дело, может быть, даже не в том, возможно ли "возвращение утраченного” – самая сокровенная мечта Киргегарда – а в том, насколько "сильны его силы” и насколько сильна его вера, чтобы "вновь обрести” – не новое, а именно бывшее, подобно тому, как Иов желал бы вернуть прежних (а не новых, пусть и "лучше” прежних) своих детей.

    Сама атмосфера измерений, насквозь пропитанная криком и плачем, и скрежетом зубовным, имеет не просто "особое значение”, как бы мы говорили о каком-нибудь природном явлении, - она способна создать такое чудовищное давление, которое попросту раздавит, спрессует все, существовавшее доныне. И тем поршнем, который придет в движение, является ничтожный факт – разрыв Киргегарда с Региной. Мы повторяемся, - и Шестов повторяется в своей книге, всякий раз возвращаясь к тому, что творчество, мышление и поиск Киргегарда есть одна неутолимая жажда вернуть Регину. Именно это повторение, кочующее из главы в главу, заставляет нас сделать значительную и важную выписку – с претензией на то, что она все расставит по своим местам.

    "Он любил, больше всего на свете любил Регину Ольсен. Необходимость порвать с ней ужасала его безмерно, до такой степени, что даже в последние дни своей жизни через много лет после того, когда Регина Ольсен стала женой Шлегеля (не путайте с известными философами братьями Шлегелями), он внутренне, вопреки совершившемуся факту и всем очевидностям… продолжал добиваться своих прав на нее. Умирая, он думал не о суде вечности, о котором он рассказывал нам в своих речах, он словно ждал, что очевидности расступятся, рассеются, превратятся в ничто и за ними откроется новая и совершенно непостижимая для разума истина, что Регина Ольсен принадлежит не Шлегелю, который был на ней женат и обладал ею, а Киргегарду, который от нее ушел и мог в этой жизни только прикасаться к ее тени…

    …если то, что он говорил, имело хоть какой-нибудь смысл, то придется допустить, что и в самом деле такой ничтожный, такой обыденный случай, как разрыв Киргегарда с Региной Ольсен, был событием всемирно-исторического значения, более важным, чем открытие Америки или изобретение пороха. Ибо раз все-таки окажется, что в какой-то ни для кого не видимой и не существующей перспективе Киргегард отстоял пред самоочевидностями свои права на Регину Ольсен, -- то все устои нашего "мышления” окажутся поколебленными… и наши основоположные, незыблемые истины превратятся в "пернатые сновидения” /178-179/.

    Должно было что-то произойти, случиться, стрястись; вообще должно было быть Нечто, способное воплотить в реальности тот самый "раз”, когда самоочевидности перестанут быть таковыми, способное открыть "перспективу” и сделать однажды бывшее не бывшим: все изменить, заставить реку течь в гору, а солнце – всходить на западе. Это Нечто существует – и Шестов многократно будет повторять одно из признаний Киргегарда:

    "Если бы у меня была вера, Регина осталась бы моей…”

    *    *    *

    De profundis ad te, Domini, clamavi! – "из глубины взываю к тебе, Господи!” – это звучит в книге Шестова о Киргегарде так часто, что кажется, сама книга готова вот-вот превратиться в одну общую молитву, в один "совместный псалом”, в котором слились бы воедино крик отчаяния и бессилие разума. De profundis – это почти термин у Шестова, философская категория; это та мера человеческого потрясения, "глубже” которой уже некуда. "Только дошедший до отчаяния ужас развивает в человеке его высшие силы” – писал Киргегард, считая именно отчаяние началом философии /19/. Но, пожалуй, как раз философия меньше всего может пригодиться взывающему из глубины человеку: и взывает-то он не к истине, которая его в эту глубину низвергла и придавила своей самоочевидностью, а к Тому, Кто способен сделать правду неправдой, бывшее – не бывшим. И этот крик, этот плач является ultima ratio – последним доводом разума: все варианты завершились ничем, бежать больше не к кому и не к чему; все; предел. Киргегарду следовало бы назвать отчаяние венцом философии.

    В известном, умозрительном, смысле мы получаем порядочную путаницу: чем же на самом деле является отчаяние -- исходной или конечной точкой философии, в равной (почти в равной) степени как и исходной или конечной точкой веры. И Киргегард и Шестов стоят на этом перекрестке – веры и разума – не зная, начало это или конец пути. Впрочем, это даже к лучшему, ибо чем еще проиллюстрировать абсурдность философии в отношении веры, равно как и наоборот. "Вера значит именно это: потерять разум, чтобы обрести Бога” – пишет стоящий на перекрестке Киргегард /86/. "Философия не вправе отнимать у человека веру, не вправе высмеивать веру! Откуда принес эту заповедь Киргегард? Уж не наоборот ли?..” – спрашивает стоящий на перекрестке Шестов /64/. И ни тому, ни другом, похоже, невдомек, что пока они стоят, как в старой доброй сказке, перед огромным камнем и читают, куда приведет их та или иная дорожка, у них нет ни веры, ни философии. Они вышли, но никуда не пришли. Более того, De profundis остается для каждого пока лишь книжной формулой, цитатой, латинизмом – им еще не время взывать. Видимо, невелико отчаяние – было бы велико, все философские системы рассыпались бы как карточный домик, и перекресток был бы пуст.

    Все это звучит жестоко – ведь не нам же судить о мере отчаяния Киргегарда и Шестова; но верить-то – нам, и доверять искренности написанного – тоже нам. У нас есть то же право, что и у Киргегарда, сказать: "Не от меня моя жестокость” – формула, не раз повторенная Шестовым. Стоит ли апеллировать к "корректности”, когда речь идет о жестокости? "Стоит ли обвинять врача, когда он дает для спасения больного сильнодействующие средства” – примерно так отвечал о. Матвей Константиновский, когда его спросили, что он сделал с Гоголем. Подобная оговорка нужна, но – пусть она никого ни к чему не обязывает (хотя бы пока).

    "Если бы у меня была вера, - говорил стоящий на перекрестке Киргегард, - Регина осталась бы моей”. "Между Киргегардом и верой, - пишет Шестов, - злая воля не была преградой: наоборот, вся воля, какая только бывает у человека – и злая, и добрая – с бесконечно страстным напряжением искала веры – но вера не приходила” /66-67/. Вера обошла Киргегарда, подобно тому, как благопристойные граждане обходят лежащего на тротуаре пьяницу. Вера не приходила – человек жил лишь ожиданием веры.

    "Нужно жить, нужно любить, нужно верить”, - внушал кн. Андрею Пьер Безухов, но в ответ получал циничное молчание или усмешку: нет, не над собой, но над самим предикатом, над самой формулой "обновленного графа”. "Нужно обрести веру” – эта установка, как и все предыдущие, ровным счетом ничего не решает: долженствующее не есть действительное; и от "нужно верить” до "я верю” – путь слишком огромен, чтобы завершиться в одночасье. Не снимает проблемы и поиск помехи, причины - "нужно верить, но не могу верить” - и лишь уводит нас в хитросплетение условий и обстоятельств, в то печальное состояние: "могло бы случиться, да не случилось”. Человек вновь оказывается на том же перекрестке перед тем же незабвенным камнем. Зато ясно и однозначно детское: верю – не верю. Здесь компромисс невозможен – и "игра” становится весьма жестокой. В конце концов, отстранение от этического, равно как и возвращение к нему, имморализм и мораль, умозрительная философия и иррационализм, осознанные и бессознательные действия, на которых лежит печать нравственности или безнравственности, отчаяние или "полуотчаяние”, правда или половина правды – все это лишь кружение вокруг "верю – не верю”, подобно порханию бабочек возле горящей лампы. Рано или поздно придется выбирать: или гореть огнем веры, или махать крылышками разума. Киргегард, как, верно, и любой другой философ, выбрал последнее – стоит ли удивляться, что ему не удалось "вновь вернуть царскую дочь”?

    Однако, было бы грубой ошибкой, неправдой сказать, что Киргегард не верил в Бога, как и о Шестове, который, в отличие от своего героя, уже впитал откровение Ницше о том, что Бога нет, что Бог мертв, что люди убили Бога, и в первых строках своей "Власти ключей” поставил роковой вопрос: а "признавал ли хоть один философ Бога?” Дело в другом – в другой вере – Киргегард верил в Бога, но не верил, что Бог способен сделать бывшее не бывшим, конечное – бесконечным, невозможное – возможным; киргегардовский Бог не способен совершить чудо. Киргегард мог бы поверить в какого угодно бога, но только не того, которому чудо подвластно.

 "Отчего такое? – обращает свое внимание на эту особенность веры Киргегарда Шестов, - Отчего Киргегард так тщательно выпалывает все чудеса, о которых рассказывается в Св. Писании?.. Ведь "чудо” значит, что для бога все возможно… Когда Киргегард отклоняет чудо, он только о чуде и думает. Словно он делает над собою и людьми отчаянный и страшный опыт: что будет, если не отклонить, а совсем отсечь от жизни чудо?” /136/. Вера против разума потому и мучительна, что она, большей частью, есть вера в чудо – причем, не в оптический обман и не в те "чудесные безделушки”, какими прельщал дьявол Христа и о которых столь подробно говорил инквизитор Достоевского. Но вера в то, что Бог все может… что Он может вынуть жало из плоти Киргегарда и вернуть ему Регину. Киргегард так просил – а Бог все не делал, все "откладывал”, пока человеку не стало ясно – Он не может. И тогда на смену этой вере пришла Истина. Истина, которая со всей самоочевидностью втолковала человеку "невозможность невозможного” и "конечность конечного”, констатировав при этом самое грустное: бессилие Бога

    На нашем перекрестке произошла еще одна очень важная и опасная подмена, какое-то сумасшедшее отождествление: бог стал очеловечен, а человек – обожествлен; они оба стали заложниками имманентного мира, той евклидовой плоскости, где вместе с перпендикулярами и прямыми властвуют необходимость, неизбежность и вечное "ты должен”. Что же было еще делать богу и человеку, как не отождествиться? Шестов пишет, "аналогизирует”: "Он сам /Бог/, когда ему пришлось пожертвовать своей любовью Неизменности, испытал то же, что испытал Киргегард, когда ему пришлось рвать с Региной… Он так же бессилен что-нибудь сделать для Сына, как Киргегард был бессилен что-нибудь сделать для Регины Ольсен” /180/. Они оба губили своим невмешательством то, что было их сердцу милее всего. И когда до Бога донесся крик его Сына: "Отче, Отче, зачем ты меня оставил”, -- тот же крик, тот же надломленный голос слышал и Киргегард, когда Регина молила его остаться или позволить ей просто быть рядом с ним.

    В своем дневнике 1854 года, последнего года жизни, Киргегард скажет об этом: "Когда Христос возопил: Боже мой, Боже мой, для чего ты меня оставил? – это было ужасно для Христа, и так обыкновенно об этом и рассказывают. Но мне кажется, что еще ужаснее было Богу слышать это. Быть таким неизменным – ужасно! Но нет, и не это самое ужасное: самое ужасное – быть таким неизменным и быть притом любовью: бесконечное, глубокое, бездонное страдание! Увы, и я, бедный человек, кое-что испытал в этом смысле, испытал это противоречие – не быть в состоянии измениться и притом любить…” /141/. "Бедный человек” сравнил себя с богом не ради кощунства – слишком было бы глупо и поверхностно; да и испытанные чувства на поверку оказались достаточно сложными, чтобы говорить о каком-нибудь имиджмейкерстве. Шестов пошел дальше – и отождествил своего героя не только с Тем, Кто слышал, но и с Тем, Кто в отчаянии кричал "Отче, Отче…”

    "Жизнь Христа есть одна непрерывная, неудачная любовь, как и жизнь Киргегарда. И в Христе, единородном сыне Божьем, живет "тихое отчаяние”. И над ним тяготеет то же проклятие, что над человеком, он бессилен, хочет, но не может, протягивает руку к дереву жизни, но срывает плод с дерева познания, и все действительное превращается в постоянно ускользающую от него тень. Выхода другого нет, нужно принять бессилие людей, нужно принять бессилие Бога и в этом видеть блаженство. Не огорчаться ужасам жизни, а искать их, как искал их Бог, для того именно и воплотившийся в человеческих образ” /146/.

    Все печально просто – "от ужасов бытия ни Богу, ни людям уйти некуда”. Они уравнены – не в своем акте познания, не в "вавилонском зазеркалье”, и даже не в "бедном человеке”, испытавшем то же, что и Бог – они уравнены в своей безвыходности; они ограничены со всех сторон – и должны смириться; они зависимы – даже любое отвлеченное понятие, как то, к примеру, "вечность”, "необходимость”, "этика” и т.д., диктует им свою волю. И если мы признаем все эти отождествления, все "схожести” человека и Бога, то нам неизбежно придется допустить и последнее тождество: и люди, и боги – конечны, как конечны их возможности и выходы, как конечны они перед лицом Вечности и Ничто. Конечны – значит, смертны…

    De profundis ad te, Domini, clamavi! – имеет ли смысл взывать к Нему, когда Он тут, рядом, в глубине и темноте, как и человек. Богу даже труднее, ужаснее и безысходнее – Ему-то взывать не к кому…

*    *    *

    "Дерево познания высасывает все соки из дерева жизни” – и жизнь чахнет, подвизается в тени истин; его листья жухлы, а плоды кислы. Еще немного – и дерево жизни вообще перестанет быть деревом: будет мелким кустарником, плющом. И столь частое желание Шестова видеть веру над знанием, или по ту сторону знания, столь частое требование отказаться от сладких и сочных плодов разума, съев которые в человеке рождается чудовище автономного ума, -- есть как бы заговор, "оберег” от этого "плющизма”, от этой гегелевской философии духа, которая определяет веру как "несовершенное знание, знание в кредит, которое только тогда окажется истинным, если оно добьется признания разума” /18/. Цивилизованный человек классического Х1Х века и технического ХХ-го уже давно смотрит на веру как на некоего экзотического идола, вокруг которого пляшут неразумные дикари. Шестов не раз говорил о том, что прежнее религиозное мироощущение, искреннее и сильное, ныне совершенно утрачено. Сейчас, в преддверии нового столетия, моден обряд, но слово "вера” – не модно. "Доверяй, но проверяй”, - учит народная мудрость; и на этой таможне вера не имеет визы.

Все проверяется: и Шестов вынужден доказывать свою иррациональную позицию рациональными же положениями, силлогизмами, цитатами, логическими формулами и т.п. Дело хуже – едва мы станем "жрецами философской ревизии” – Киргегард вынужден доказывать свое отчаяние: то, что он действительно отчаялся, что он испугался на самом деле, а не понарошку, что он и вправду пал ниц перед ужасом бытия, а не остался в гордом положении Сократа. Он должен доказать, что его отчаяние – неподдельно. Если докажет – мы, может быть, согласимся с его притязаниями. Тот же Шестов, провозгласивший поход против разума, почти по-гегелевски заметит: "Притязание Киргегарда на бессмертие так же мало обосновано, как и его притязание превратить свою встречу с Региной Ольсен в событие всемирно-исторического значения” /109-110/. Вот и Шестову нужны обоснования, доказательства "глобальности” обычной встречи; нужно вообще обоснование всему, чем жив человек, нужны доказательства на каждый день его существования и на каждый акт его мышления.

    И здесь стоит сделать небольшое "лирическое отступление” – доказать абсурдность доказательств… Мне вспоминается одна "занятная” история, рассказанная в провинциальной больнице. Одна парочка – он и она – напившись, решили выяснить, кто кого как любит. Он: "Докажи, что ты меня любишь”. Она: "Да хоть руку мне отруби!” Он берет топор – и рубит ей руку. Блестящее доказательство – ultima ratio – пусть и не в философских категориях! Докажи, что ты любишь – выпрыгни из окна; докажи, что ты отчаялся – покончи с собой или окаменей от горя; докажи, что душа бессмертна – бросься в кратер Этны. Торжество эмпедокломании…

    Наконец, докажи, что ты веришь… Докажи тому, кто все знает – и он поставит тебе оценку, как учитель на уроке ставит ее ученику, доказавшему теорему. С единственной оговоркой – чаще всего, человек доказывает свою веру не Богу, а своему же собственному человеческому разуму, которому надлежит вынести вердикт: "да, ты действительно веришь”. Именно это и имеет в виду Шестов, когда говорит о тирании абсолютного ума, и именно за этим воскрешает еще одного героя, еще одного "философского персонажа”, - Лютера.

    "Киргегард, по его собственному признанию, мало читал Лютера и не очень любил его. Но редко, кто так живо ощущал безблагодатность истин, оторвавшихся от Бога, как Лютер” /182/. Шестов, как и Киргегард, ищет свой "персональный” критерий существования человека, то, что бы все связывало и все обуславливало, - и Лютер здесь лишь помощник, поводырь, Учитель, тот, кто оказался способен променять весь эмпирический опыт человечества на одну, пусть чрезвычайно малую, крупицу благодати. Более того, глагол "променять” не очень-то и подходит к той войне, которая была объявлена "разумному устроению” католицизма (это устроение позднее стало одной из излюбленных тем русской религиозной философии). "Пока человек покорен разуму, пока он рассчитывает на добродетели, от разума рождающиеся, он находится во власти страшной и враждебной ему силы, во власти чудовища, не уничтожив которого он не может жить” /182-183/.

Может быть, Шестов и ошибается – слишком много людей живет "по разуму” и "по добродетели от разума”, и не только не желают уничтожать это чудовище, но, напротив, прямо канонизируют его, объявляя главным условием человеческого бытия. Та народная мудрость и ежедневный опыт, которые, подобно медному пятаку, всякий раз прикладываются к шишкам, что набивает человек за свою долгую жизнь, заставляют его мыслить разумными законами, видеть во всем причинно-следственную связь, жить самоочевидностями, такими, как, к примеру, не ссориться с соседом, не переходить на красный свет, "не подмажешь – не поедешь” и т.п. Рассудочность, пусть и низведенная нами на примитивно-бытовой уровень, всегда сулила определенное спокойствие, -- и мы размеренно, благочинно, умно и с достоинством день за днем и час за часом ползем к финалу, к могиле, к той пропасти, в которой Ничто. Мы, может быть, и могли бы ее перелететь – если бы в нас был тот самый пушкинский орган полета, которым поэт наделил свою любовь; но, увы, нам милее самоочевидная, разумная и тысячи раз доказанная истина, что рожденный ползать летать не может.

    Но беда даже не в этом. Сформированный и сформулированный разумом закон совершенно исключает радостное, но при этом всегда случайное мгновение Божьей благодати. Нет этого мига – и жизнь человека теряет свою "надмирную” ценность, теряет цвет, сок, глубину; стоит ли удивляться ощущению, что ты не живешь, что ты просто пребываешь здесь, топчешь этот мир и коптишь небо… Беда и в том, что в массовом сознании уже давно отождествились законопослушник и праведник, и первый стал как бы гарантом последнего, и разум рассудил, что есть грех и что есть праведность.

Между тем, Лютер достаточно ясно высказался на этот счет: "Так как человека обуяла гордыня и он воображает, что он знает, что он свят, что он праведен (ведь прожил же жизнь "в согласии со строгою моралью”), то необходимо, чтоб закон его смирил, чтоб таким образом дикий зверь, уверенный в своей праведности, был убит в нем, ибо, пока он не убит, человек не может жить” /123/. Эти строчки были процитированы Шестовым, который как будто не заметил, что именно закон победил дикого зверя, что этический императив подавил частного человека, пусть и убежденного в своей праведности и впавшего в прелесть. Возможно, прав был Киргегард, не любивший Лютера хотя бы за этот закон? Слишком много возникает наложений, накладок одного на другого, и уже не знаешь, где искать зверя. Лютер видит дикого зверя в самообольщении и требует, чтобы закон человека смирил; Шестов видит чудовище в продиктованном разумом законе и требует от него отказаться. Вот и выходит, что заменили шило на мыло – и нет спасения человеку, нет благодати на нем. "Экзистенциальная философия есть великая и последняя борьба человека с загадочным и таинственным чудовищем”, - пишет Шестов: и даже не ради Лютера или Киргегарда, но ради того, чтобы еще раз напомнить о том, что это чудовище – разум ли, закон, гордыня, самообольщение – буквально "поело человека” и "поело Бога”, как моль меха, сделав и того, и другого бессильными.

    Отказаться ради торжества разума от благодати – ощущения божественного, того, что Бог рядом, что Он в тебе, что Он ведет тебя, как ребенка за руку, и согревает своим дыханием, - вот страшная действительность нашего времени, наша "современная экзистенция”. "Спасись сам, и через тебя сто спасутся”, - говорил когда-то Серафим Саровский и также остался гласом вопиющего в пустыне: ни по одному, ни всем скопом "человецы” не желают спасаться; меркантильный разум оказывается дороже Бога – с ним и спокойнее, и уютнее, и сытнее.

    В книге Шестова о Киргегарде и, в частности, в главе о Лютере, нет одного важного элемента: самого Лютера, того прочтения его судьбы, которое открывало бы заветные дверцы. Шестов уже когда-то рассказывал историю Лютера – в "Potestas clavium” – и теперь, возможно, решил не повторяться. И все же, чтобы динамика философского мышления как Шестова, так и Киргегарда была несколько прояснена, нам стоит заглянуть во "Власть ключей”, где и представлен известный спор Лютера с Папой, завершившийся тем, что Папа был назван Антихристом. "Весь смысл великого спора между папой и Лютером, - пишет Шестов, - сводился именно к тому, что Лютер, после тяжких и мучительных сомнений, вдруг убедился, что глава римской церкви, к которой принадлежал и он сам, поставил на место Бога себя и свой разум” /Шестов Л. – Т.1. с.55/. Эта подмена оказалась для Лютера ужасной не только потому, что отныне вечно живой Бог уступил свое место вечно мертвой и мертвящей истине, сколько из-за того, что в мире как-то вдруг не нашлось того светлого и доброго приюта, где отогрелась бы душа человеческая. "Представьте себе положение Лютера, - продолжает рассказ Шестов. -  Он сам был глубоко убежденным и верующим католиком. Был монахом и священником. Он пошел в монастырь единственно потому, что видел в монашестве лучшую возможность служения Богу. И этому Лютеру пришлось, после десяти лет монашества, убедиться, что он попал в стан Антихриста… Он, решившийся, вопреки советам друзей и воле отца, дать тяжкие обеты бедности, воздержания и послушания, надеялся, что своими трудами он совершает угодное Богу, - и вдруг убедился… что, произнося монашеские обеты, он этим самым отрекался от Бога” /Шестов Л. – Т.1. С.56/.

    Белое становилось черным, а черное – белым. То, что казалось благодатью, вдруг становится "впадением в прелесть”; поднимаясь к небесам, вдруг чувствуешь, что попросту падаешь в бездну. Именно эта "вечно изменчивая динамика” так присуща богоисканию вообще и философскому творчеству Киргегарда и Шестова, в частности. Она, собственно, и обуславливает появление Лютера в книге об экзистенциальной философии. Равно как и еще раз указывает на мучительное состояние человека: вот, есть и воля к Богу, и жажда его обретения, и все силы его направлены к нему, - а благодать и вера не приходят. Искать их в церкви, в монастыре? – Лютер не нашел, не нашел точно так же, как не нашел ее у Мюнстера Киргегард.

    И еще: Шестов не раз называет положение Лютера ужасным, а его мучительные переживания – почти бездной ада. Что должен был испытывать Лютер, когда то, что он считал светом, вдруг оборачивалось тенью, когда то, что он находил, оказывалось совсем не тем, чего он желал? – то же, что и Киргегард, "потерявший царскую дочь”: отчаяние, дикую безысходность, заставляющую крушить все, что попадается под руку в разумно устроенном мире, -- лишь бы вырваться из глубины, или хотя бы просто поднять глаза к небу и воскликнуть: "De profundis…”

    Эхом этого крика станет жгучее разочарование: не будет от Бога ответа, и пустыня вновь погрузится в молчание – и тогда разум втолкует человеку, его "черепушке”, что боги говорить не умеют, ибо у них нет сил даже на это.

 

Категория: Заметки на полях | Добавил: кузнец (06.08.2013)
Просмотров: 435 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Статистика


    Онлайн всего: 1
    Гостей: 1
    Пользователей: 0